На гарях - Александр Рахвалов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Корова с безразличием смотрела на них и жевала; послед облепила сенная труха. Но он должен был со временем отсохнуть… Тихону думалось о другом. «Вот же она, — глядел он на корову, — ни хрена не помнит, ни черта не понимает и жует себе, кормилица… Чем больше сжует, тем больше даст молока; или чем больше высосем из нее, тем жаднее она будет уничтожать корма. Таков закон ее жизни».
«А лучше, когда не знаешь, — вздохнул Тихон. — Может, только потому и живешь, не думая о смерти… В противном случае цеплялся бы за каждый миг жизни обеими руками, чтоб не потратить впустую ни одного дня, докатился бы до крохоборства и не узнал бы никогда, что значит не хотеть порою жить, дышать, ходить по земле!.. Здоровый плюет на все».
Покурив на крыльце, он направился к колодцу, зачерпнул воды: нужен был кипяток, чтоб распарить черствый хлеб и комбикорм, к которым привыкли уже корова и поросята.
«Будем кормить скотину, — говорила ему жена, — будут и мясо, и молоко. Деньги, наконец, будут».
И он опять улыбнулся ее железной, неколебимой наивности.
В бачке закипала вода, принесенная из колодца. На ее поверхности появился крупный пузырь. Он был похож на белесый, измученный глаз теленка, точно тот искоса наблюдал за человеком в грязных сапогах.
Ему было тоскливо, со дна, казалось, самой души поднималась похмельная муть и подступала к глотке. Теперь бы он не прочь опохмелиться, выпить стаканчик-другой какой-нибудь бормотухи. Однако денег не было.
Ближе к вечеру он совсем потерял покой, не знал, куда себя деть. Выходил за ворота, но, наткнувшись на колею, заполненную помоями, опять возвращался в ограду. Тошнота не проходила. Он заварил крепкого чаю и почифирил в одиночку. «Хоть бы Роман приехал, — подумалось вдруг ему. — Отвязались бы на денечек».
В стайке завозились проголодавшиеся поросята, и он отправился «затыкать им глотки» хлебом, замоченным с обеда.
Клава задерживалась на работе, и Тихон ожидал ее с надеждой: а вдруг принесет похмелиться? Баба она с понятием, да и теленка не мешало бы обмыть — здоровше будет.
5
Роман исподволь следил за Котенком. Вот он прошел к двери, заглянул в волчок и, повернувшись лицом к зарешеченному окну, запел:
Я прощаюсь с тобой,в глотке — сгусток, как кляп…Проводи меня, мать,на последний этап…
Котенок был неплохим парнем, но затаился в себе, как в норе. Не подступишься к нему, не подберешься, а поговорить начистоту хотелось, ох как хотелось. Казалось бы, пустяк, но именно на этом пустяке изнашивал свою дурную башку подросток. Они продолжали жить каждый в своей тоске. «Что же ты, кровняк? — думал Роман, следя за Котенком. — Эх, побазарить бы накоротке». Однако он понимал, чувствовал всем сердцем, что тот не отзовется.
— Прекратить вой! — гулким, как из колодца, голосом прокричали в коридоре. Даже сапогом топнули, и подковка, чиркнувшая по бетонному полу, больно прозвенела за дверью. — Сейчас на кичу оттартаю! Слышите?
Котенку не хотелось ввязываться в перепалку с надзирательским постом, и он умолк, хотя мог огрызнуться: «Че вы мне глотку затыкаете? Я в камере, но душа-то моя… на воле!» Чтобы не выдернули из камеры и не выхлопали деревянными киянками, как пыльный мешок, нужно было смириться. Кроме того, Котенок прекрасно понимал, что тюрьма переполнена, надзиратели издерганы бунтарями всех мастей, потому они не станут церемониться с каждым уркой, уговаривать и смирять по-отцовски… Высунул башку — размахнулись киянкой — и на тебе, заполучи! Деревянные молотки прилипают к лобешнику похлеще кулака.
И Котенок, запахнувшись в телогрейку, начал молча ходить по камере — из угла в угол, от окна к двери. Костыли, на которые он опирался, не раздражали остальных: они были подбиты войлоком, потому не стучали, как молотки, и подчинялись воле хозяина, точно живые. Это были его ноги. На бледном лице Котенка поблескивал мелкий, как испарина, пот.
— Ничего, братва, — успокаивал он самого себя, — первые два года тяжко, а там пойдет — хоть за новым сроком обращайся к «хозяину». Я вам божусь, в рот меня высмеять… Сам по третьей ходке канаю. Точняком я, Зюзик, бацаю?
— Точняком! — свесился с верхней койки Зюзик. — Я иду по второй ходке… Кайфую.
— Кайфует он, придурок, — сплюнул Котенок. — Давай тогда вместе кайфовать. — И запел вполголоса:
Проводи меня, мать,на последний этап…—
Мамку давно не видел, — вздохнул Котенок. — Старится моя мамка, отмирает, как болячка. Потому мне, Зюзик, не до кайфа. Но срок я отмотаю, отмотаю… А, фрайера?
Остановившись посередине камеры, он в последний раз с дрожью в голосе, почти шепотом произнес:
— Проводи меня, мать, на последний этап… Ничего, ничего, братуха! — успокаивал он себя. — Сцепи, сомкни зубарики… Мы еще погуляем по «бану».
Глаза его побежали, как у человека, провалившегося под лед. Будто он искал, смирившийся и притихший, того, кто бы помог ему выбраться отсюда… И глаза их встретились. Роман даже вздрогнул от неожиданности: ему показалось, что Котенок плачет. Но тот сразу же отвернулся и шагнул к бачку с питьевой водой.
Сейчас бы выдохнуть: «Кровняк, иди, поговорим! Нет сил больше держать себя на цепи… В душе все пересохло, и жжет, жжет, жжет!..» Но осторожный мышонок упреждал: «Не смей! Убьет… Он же плачет, плачет!» И Роман уткнулся в журнал, чтобы показать всем видом, что он ничего не заметил… Так был упущен момент, о котором он, может быть, даже мечтать не мог прежде. Теперь ему, Роману, хотелось выть. До чего же обидно было терять такую возможность — сблизиться с Котенком. Но Котенок плевать на него хотел и на его тоску, смердящую, как пригородная свалка. Что делать? «Но не мог же я, — прикрыл он глаза, — не мог я пролететь, как чирок… Я надыбал его, нащупал среди этой мертвечины, я! Теперь не выпущу».
Котенок продолжал ходить по камере, не обращая внимания на Писку, присохшего к волчку.
В прогулочном дворике, затянутом сверху металлической сеткой, он просидел вместе с сокамерниками около часу. Просидел, как в гигантском накомарнике. На большее их не хватило… Вернувшись в камеру, он не завалился на койку, а запел своим мягким, но сильным голосом. Ему не хватало гитары, за которую он бы сейчас, кажется, мог отдать три зуба или три пальца кряду, как пробожившийся «баклан». Но гитары не было — кроме домино, здесь ничего не выдавали, и многие коротали день за костяшками. Зато срок скоротать было непросто, даже вчетвером. И он молча ходил по камере, косясь на решетку, грузно впечатанную в оконный проем.
В коридоре загремели тележки, и кисловатый запах баланды расползся по камерам. Котенок успокоился и, не взглянув на Романа, прошел к своей постели. Он отбросил костыли, свернулся калачиком на подушке. Так показалось Роману, который продолжал наблюдать за ним: Котенок занял дальний угол кровати, где лежала подушка, и высохшие на нет ноги сразу же исчезли под его крепким туловищем. Он не двигался.
Писка, дохлый подросток, с огромными глазами на лице-кулачке, припав к волчку, пытался что-то разглядеть в коридоре. Ему не терпелось, хотя котел, судя по грохоту, накатывал — вот он, рядом, через пару дверей, где хлопают откидываемые надзирателем «кормушки».
— Не скись ты, Писка! — с раздражением проговорил Роман, бросая журнал на тумбочку. — Не провезут же баланду… А то смотри, Зюзик тебя посадит на кукан! Ему наплевать, что ты тощий.
Писка оглянулся. Кровяная сеточка выступила на бледной щеке.
— Подавиться, — прошипел он. — Я не скусь, — глянул негодующий подросток на Романа, что затеял этот разговор. — Подумаешь — баланда! Я, может, о другом думаю.
Зюзик промолчал, но Роману хотелось выяснить, о чем думал и думает Писка.
— Не в Дусю ли ты влюбился? — спросил он.
— Нет! Воровок не уважаю, — отозвался Писка. — Хоть сам, сам дербанул…
— Ходики! — поймал его на слове Зюзик. Он раскурил папиросу и с презрением в голосе продолжал: — Понимаете— кража века: часы спер!.. Молчал бы уж.
— Отвали, свол… — хотелось Писке осадить этого наглеца, но он поперхнулся.
Теперь только Писка понял, что его нарочно выводят из себя, и, не ответив Зюзику, отвернулся к волчку. Ему противен был этот разговор, начатый Романом, но тут же вывернутый наизнанку этим носатым брехуном. А может, просто он был сегодня не в духе, потому молчал, как на том суде, когда ему присудили два года, в сущности, за безделку (подростки вообще не признают виновности, особенно те, кто осужден впервые). Даже Котенок, исповедовавший новичка, поразился: «За такую кражу — на кичу? Ну ты даешь, в натуре!» По его мнению, это не стоило и десятка стерлядей, вовремя выловленных в родном Иртыше. Но Писка сглупил, «тасанул сверчка», а молчаливый адвокат не стал «править» положение и твердым голосом произнес: «Держитесь, гражданин!» — чтобы тотчас выплыть из зала, в котором тишина съела все — и сопение внимательных старушек, и монотонный голос судьи, шуршащего подшивкой «дела», и покашливание застоявшихся милиционеров, охраняющих подсудимого (уж такой порядок: охраняй — хоть клопа, если он до боли укусил кого-то, до крови). Только бабка его, опомнившись после оглашения приговора, накричала на своих подружек, сидящих рядом: «За что, господи? Это все вы, — шепелявила она. — Господь, он все равно достанет неправых…» И самому Писке было всегда стыдно рассказывать о своем преступлении, где сути — на грош, и он бы, конечно, рад был промолчать, но камера призывала к чистосердечности: «На суде фаланулся, а здесь — гаси меки? Гони все, кроме порожняка…» И ему приходилось рассказывать. «Ну, прикандехал я, — начинал он, — к бабуле, шлеп-ноге — она у меня хромает — взял часы настенные и прямиком на „тучу“, чтоб продать их и купить мопед себе. В воротах столкнулся с бабкиными подружками — они, облетевшие осинки, посоветовавшись между собой, решили меня сдать участковому. Тот даже обрадовался, увидев меня, и просопел: „Давно ожидаю… И где, думаю, он, шкет, бродит, почему ко мне не спешит, чего выгадывает? Но теперь прямо скажу: „Начинающего воришку — за чугунный нарез!“ Прощайся с миром воришек…“ Словом, грешков накопилось довольно, чтобы получить свои две пасхи. Вот так, — вздыхал он, мучительно предугадывая реакцию камеры, — оказался я среди вас».