Вечерний день - В. Вейдле
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Месяц мертвых. Город мертвых. La mort semble nee a Rome, сказал Шатобрйан… Конечно, этим не исчерпывается Рим. Но первенствует здесь всё же не деловой современный город и не столица новой Италии, а священное средоточие католического мира. Католический же город решающий свой облик получил не в те века, когда воздвигались первые базилики, и не в те, когда из камней форума строились родовые крепости и монастырские колокольни. Даже не Возрождение наиболее неизгладимую наложило печать на Рим, а те полтора века, что отделяют первые архитектурные опыты Микель–Анджело от последних построек Борромини и Бернини. Бесчисленные церкви и дворцы римского барокко, его фонтаны и сады способны оттеснить куда‑то в даль не только всё другое, что здесь создано в христианскую эпоху, но и форумы с Колизеем, и арку Тита, и Троянову колонну, и Пантеон. Изумительная эта архитектура, со всем, что с ней связано в прикладном искусстве, скульптуре, живописи, так воцарилась на семи холмах, что, кажется, легче представить себе Рим без славных его развалин, без мозаик его ранних церквей, чем без тритона на пиацца Барберини, без испанской лестницы, без купола св. Петра и даже без слона, что несет на себе обелиск Минервы. Римское барокко — не только колыбель этого стиля вообще, но и одна из самых целостных, самодовлеющих, насыщенных жизнью художественных систем, какие знает история искусства; вся система эта проистекает, однако, из необыкновенно могущественного чувства смерти, подстерегающей, пронзающей, изнутри просвечивающей жизнь. Любовь к жизни этим не умалена; в некотором смысле, напротив, она доведена до исступления — от-' сюда и повышенная праздничность и щедрость замыслов и сосредоточенная телесность всякой формы, — но жизнь вся насквозь опьянена смертью, и именно такой любит ее любовь.
Странно видеть в столь многих церквах этого времени где‑нибудь в обрамлении^алтаря роскошно убранной боковой капеллы, среди белых на золоте скульптурных облаков, готические буквы девиза св. Карла Борромея: Humilitas. Нет, это не смиренное искусство. Христианское чувство, всё еще лежащее в его основе, мало имеет общего с тем, что некогда создало средневековые соборы или улыбалось миру с белой штукатурки катакомб. Его символы не агнец и не голубь и не уходящий в небо стрельчатый свод; скорее уж череп, мышь и муха, как на картине Гуэрчино, изображающей аркадских пастушков — Anche in Arcadia la morte; или еще скелет с песочными часами и косой, что приподымает стопудовое мраморное покрывало на Берниниевой гробнице Александра VII в соборе св. Петра. Религия отчаяния и надежды, не уверенность, а страстная жажда воскресения во плоти, создала эту трагически потрясенную архитектуру, это изнутри надтреснутое великолепие, этот в Риме рожденный строй искусства и самой жизни, который всего понятнее становится в месяц, посвященный молитве об умерших и памяти о смертном дне.
Небо радостно, улицы беспечны, ежедневная жизнь струится привычной чередой, но в солнечном ноябре покидая Рим, когда монетка уже брошена в фонтан Треви, как не вспомнить: тут же неподалеку есть скромная церковка суховатой французской постройки, San Claudio е Andrea dei Borgognoni, ныне посвященная непрерывному поклонению святым дарам. Она открыта с рассвета до поздней ночи, и как бы город ни шумел, здесь, в самом его сердце, всегда тихо; молящиеся склонили головы, и коленопреклоненный священник в алтаре безмолвно глядит на чашу, от которой расходятся длинные лучи золоченого металлического солнца. Это — островок, куда еще не раз вернется память; а другой уже за городом, близ Понте Мильвио, возле старой Фламиниевой дороги. Здесь многое изменилось за последние годы, и классические берега Тибра сильно искалечены. Совсем близко за рекой — огромный новый стадий; кругом спортивные площадки, лимонадные будки; мотоциклетки трещат по залитому дегтем шоссе; и так жалостно торчат у самой дороги кипарисы крошечного кладбища, обнесенного высокою стеною. Часовенка при нем совсем уж до смешного мала, и, всё‑таки, в ней нашлось место для грубо сколоченного гроба. Войти нельзя; молящиеся за мертвых стоят плечом к плечу у входа, а один широкоплечий, черномазый мастеровой опустился на колени прямо в придорожную слякоть и так крепко сложил ладони, так резко повернул к двери небритое лицо, что совсем стал похож на крестьянина справа на той картине Караваджио в Сант Агостино, что зовется Мадонною странников.
Глава III
Я благословляю тот день, когда я в первый раз зышел на английский берег.
П е ч е р и н.
Берег Альбиона
Скорость передвижений суживает мир, но и две тысячи лет назад не требовалось дня, чтобы переплыть из Галлии в Британию. Века и приблизили остров к материку, и отделили его — не узким морским рукавом, а океаном накопившихся различий. Пролив пересечен, и всё неузнаваемо: голый берег, бутылочное стекло воды, полицейские, пристань, таможня; воздух, земля и дождь. Первый встречный движется по–иному, не тем взглядом глядит, не так спрашивает, не так отвечает. Различия не резки: это всё та же Европа; китаец их вряд ли почувствует. Но, как нигде, они последовательны, равномерны; как нигде, распространяются на всё.
В каждой новой для него стране путешественник найдет смесь знакомого с незнакомым, всеобщего с местным и единственным. Здесь — всё знакомо, но и во всем есть незнакомое; нет внезапных отклонений, но неукоснительно во всякой мелочи чувствуешь: не совсем так, не совсем то. Недаром в английской речи ни один гласный звук не сохранился в том виде, в каком он существовал у саксов или у норманнов, и буквы латинского алфавита меньше, чем где либо, отвечают звуковому строю языка. Ничто не отброшено, но всё изменено; цепь не порвана, но звенья сочетаются поиному.
***Однообразны английские города, однообразен Лондон, однообразны жилища рабочих и богачей и оксфордские трехъэтажные дома, окруженные деревьями и цветами. Но однообразие это отнюдь не проистекает из подчинения единому замыслу, строгому расчету: оно результат не правила, а обычая. В Лондоне нет ни одной улицы, хотя бы отдаленно напоминающей Театральную улицу в Петербурге или парижскую рю де Риволи. Огромные пространства застроены одинаковыми домами, где в одинаковых столовых одинаковые лампы освещают одинаково накрытые столы. В Оксфорде каждый дом сам по себе мил и уютен, но уютен и мил совершенно в том же духе и в той же мере, как и любой соседний дом. Происходит это, однако, не от того, что какой‑нибудь английский барон Оссман возымел один за всех непревзойденную идею городского совершенства, а от того, что каждый лондонский домовладелец и каждый обитатель Оксфорда построил свой дом по собственному вкусу, и этот вкус оказался вполне подобен тому, каким руководился его сосед, и другой сосед, и все соседи его соседей. Архитектуре, особенно городской, не обойтись без строжайшей планировки, без вездесущей геометрии, но геометрия насилует жизнь. Очарование Лондона, несмотря на всё его однообразие и на всю его бесформенность, в том, что циркуль и линейка в нем подчиняются жизни, а не диктуют ей своих законов.
После грандиозного пожара, почти уничтожившего Сити в 1666 году, был составлен ряд весьма разумных планов, намечавших новую застройку города по регулярному, континентальному образцу. Ни один из них, однако, не был принят. Собственники домов единогласно предпочли отстраиваться на старых местах, восстанавливать свои прежние жилища и сохранить всю древнюю путаницу улиц 'и узких переулков. То же самое недоверие к заранее установленному плану, к регламентации, насилующей индивидуальный вкус, привело к тому, что промышленная революция породила в Англии больше уродств, чем где бы то ни было, и в частности без малейшего стеснения изуродовала Лондон, хотя бы тем (не говоря уже о самой фабричной архитектуре), что пересекла Темзу такими в разных направлениях и на разном уровне переброшенными мостами, о которых Париж, например, не имеет ни малейшего представления. Как будто, раз уже понадобилось выбирать между хаосом и казармой, англичане отдали предпочтение хаосу. А если в хаосе и стали проявляться казарменные черты, то всё же не по приказу, а по свободному выбору каждого, в одинаковости которого винить никого нельзя.
***«В английском характере есть глубокое и весьма справедливое недоверие в человеческий ум. Этим Англичанин напоминает Русского. Рациональность не в характере его». Так писал Хомяков в 1848 году, и, конечно, это недоверие к разуму он подметил очень верно. Оно — постоянная и существенная черта Англии; более сложная и глубокая черта, чем обычно думают.
Противоположение английского эмпиризма французскому рационализму — общее место истории философии. Но в более широком смысле оно переступает пределы философских систем; можно сказать, что оно обусловило и самые эти системы. Английский эмпиризм, поскольку он бытовая черта, есть убеждение в том, что частный случай сильнее общего правила, что решение внушенное конкретными обстоятельствами лучше, чем применение к ним заранее выработанной мерки. Отсюда проистекают нелюбовь к геометрической прямолинейности, боязнь общих понятий и широко охватывающих систем. Художник опасается эстетических теорий, верующий не любит богословских отвлеченностей, государственный деятель предпочитает обычай и здравый смысл слишком точным предписаниям политической доктрины. Даже аргументы в спорах англичанин выбирает не так, как француз: он не постарается уличить противника в логической непоследовательности; скорее он будет пытаться показать, что сама действительность не столь последовательна и логична, как тот предполагает.