Рассказы - Влас Дорошевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Молодой человек поднялся. Глаза его горели мольбою и ужасом.
— Не гоните меня… Отогрейте… Вспомните… Не было ли с вами… Когда вы были молоды… начинали… Вы были без квартиры и спали на улице… зимой… на табуретах около ворот… Дворники гоняли вас с места на место… и только это спасало вас от замерзания, от смерти… Вы ждали, — в утренний, предрассветный час, мороз крепчал, — когда где-нибудь зазвонят… Окоченелый вы бежали на звон, вмешивались в толпу нищих, отогревались и засыпали во время заутрени где-нибудь в тёмном уголке церкви… А потом опять шли на трескучий мороз… И вот однажды, не вытерпев, не выдержав, — не позвонились ли вы у подъезда известного литератора? Позвонились потому только, что у него был огонь…
Иван Иванович задрожал.
— Откуда… откуда… откуда… А!
Он узнал это лицо.
— Да это моё лицо… Это я… Я сам сорок лет назад… И тот… тот пиджак, который я потом продал татарину…
У него подкосились ноги. Он упал на стул.
А молодой человек, низко наклонившись к нему, продолжал:
— Вы вошли тогда, как вошёл я, — и испугали… Если бы он вас выгнал тогда, вы бы замёрзли… А он отогрел вас… Вы помните, посадил к камину… Вы весь дрожали… вы весь окоченели… Вы помните, как он пошёл и сам принёс вам поесть… Вы помните его смех? «Ничего, молодой человек, то ли бывает?»… Вы помните, как вы чувствовали себя маленьким ребёнком, потерянным и найденным, прижатым к груди матери… И как вы заснули в кресле перед камином, с лицом, мокрым от слёз… Вы помните? Вы помните?.. Всем, — всем, что вы имеете, вот этим всем и вашей жизнью вы обязаны ему! Вы замёрзли бы, если б он вас выгнал тогда!
В голосе молодого человека зазвенели слёзы, послышались всхлипывания, рыдания.
Он стоял, облокотившись о притолоку, бессильный, готовый упасть, беспомощный, и рыдал.
— Во имя того… того вечера… В память того человека, сделайте для меня…
Иван Иванович сидел мрачный, подавленный, угрюмый.
Он встал и подошёл к двери.
На лице его было страдание.
Он отпер дверь и толкнул молодого человека.
— Идите!
Он толкнул его сильнее и вытолкнул:
— Идите и лучше замерзайте! А то…
Иван Иванович, дрожа, захлопнул дверь, из которой несло ледяным ветром.
— Вы вырастете таким же, как я!
Ночь
Я не хочу лгать.
Я не стану проповедовать, как голодные моралисты, что в этой «буржуазной», сытой и довольной жизни нет ничего хорошего. Я не буду уверять вас, что задыхаюсь от дыма хорошей сигары, что старое вино, хорошие устрицы и свежая икра возбуждают моё отвращение, что шелест шёлка терзает мой слух так же, как хорошая музыка, что мне доставляет величайшее страдание ступать по мягкому, бархатному ковру, и что я не знаю запаха ужаснее, чем запах духов! Нет, я отдался этой жизни со всем увлечением, которого она заслуживает. Я чувствовал себя отлично в этой обеспеченной, довольной жизнью среде. В кабинете хозяина, в гостиной хозяйки, среди этих дам, выхоленных, красивых, прекрасно одетых, думавших только об удовольствиях. И мне казалось бы ужасным нарушить мир и довольство этих милых людей. Откровенно говоря, когда ко мне являлась беднота и клянчила: «Напишите, чтобы пристыдить их и напомнить о нас», меня брала злость. И это казалось мне огромной несправедливостью:
— Разве они виноваты в том, что они богаты? Зачем же отравлять им существование?
И когда я писал, я думал о них. Об этих прекрасных дамах, которые завтра прочтут то, что я пишу. И я гнал из моих писаний всё, что могло бы навести их на грустные думы, отравить им их спокойное наслаждение жизнью. Зачем отравлять им жизнь? Я берёг покой того кружка, принадлежать к которому мне доставляло столько удовольствия.
Это было в рождественскую ночь. Быть может, по старой, ещё с детства оставшейся привычке, — в эти ночи, ночь Рождества и ночь Пасхи, — чувствуешь как-то всё особенно сильно.
Я ушёл от моих знакомых с весёлой, шумной ёлки рано, — около десяти часов. Мне хотелось остаться одному. Вероятно, это подкрадывается старость. Старость, когда мы начинаем замечать то, чего не замечают в молодости, — одиночество. С некоторых пор мне становится грустно смотреть на детей. Моё сердце переполняется тихою грустью. Часто на улице я долго смотрю вслед красивому нарядному ребёнку. И если ребёнок вышел встречать отца, возвращающегося со службы, и с криком «папа» кинется к нему, — я чувствую какое-то страдание в душе, какую-то обиду и спешу уйти, потому что что-то мне давит горло.
Я никогда не чувствовал себя таким одиноким, как в эту минуту, когда дети шумной, нарядной, весёлой толпой с криками окружили блестящую, сотнями огней горевшую ёлку. Слёзы подступили мне к горлу, и я поспешил уйти, сославшись на головную боль. Уйти, чтоб не видеть радостей, в которых мне никогда не суждено принять участие.
Я шёл домой, нагруженный этими безделушками, этими маленькими рождественскими подарками, ничего не стоящими, но трогательными, потому что они говорят о памяти и внимании. Мне вспоминались весёлые лица, с которыми хозяева праздника — дети делали мне эти крошечные подарки, у меня в ушах звучали их звонкие голоса, и слёзы подступали к горлу всё сильнее и сильнее.
Я никогда не чувствовал себя таким одиноким, как в этот вечер, входя в свою комнату. Мне показалось в ней холодно и страшно.
— Один!
И эта мысль почему-то испугала меня.
Я не зажёг огня и ходил по комнате, ярко освещённой бледно-голубым светом луны, падавшим в окно. Свет ли луны так действует на нервы, но я чувствовал какое-то волнение, робость, страх. Звуки моих шагов пугали меня.
— Состояние, какое, вероятно, бывает перед появлением привидений! — хотел я улыбнуться про себя, но мне стало ещё страшнее при этой мысли.
Боже! Да что ж это? Неужели я схожу с ума? Мне послышался тихий плач в углу комнаты. Ещё, ещё… какой-то шёпот… Я слышу их голоса… Я различаю их лица… Они наполняют мою комнату… Они ближе и ближе подступают ко мне… Я чувствую ужас от этой смрадной толпы детей, стариков, одетых в рубища, женщин с пьяными, испитыми лицами… Я хочу крикнуть, а они шепчут мне:
— Молчи!..
И надвигаются всё ближе.
Да, да, я узнаю их. Моих старых знакомых. Падших детей, со скорбным взглядом и циничной речью на устах, грязные, оборванные привидения ночлежных домов… Вот эта женщина, прижимающая к груди чахлого ребёнка… Истерзанная, растрёпанная, окровавленная… Голова повязана мокрым платком… От неё пахнет вином… Она ушла промыслить ужин для своего ребёнка и вернулась пьяная, но без денег: её напоили, но не дали денег… Она клянёт себя и ребёнка, грозя сейчас расшибить ему голову о печку… Я знаю её… А этот звон кандалов… А эти измученные лица, горящие отчаянием и злобой… И вся эта страшная толпа, от которой веет преступлением и пороком, всё ближе и ближе подходит ко мне.
— Разве мы не отдали тебе часть своей жизни, откровенно доверяя тебе наши тайны…
Разве я сам не чувствовал, что уж принадлежу не себе одному, выходя из этих тюрем, ночлежных домов, притонов. Разве я не чувствовал, что части моего сердца принадлежат им.
— Разве мы не поверили тебе, как другу, когда ты приходил к нам? А ты… Разве ты не обманул нашего доверия? Разве ты не забыл нас, отдавших тебе своё доверие, свою душу, среди людей, отдавших тебе только свою любезность?.. Разве шелест шёлка не заглушил наших голосов, полных скорби и муки, наших стонов, наших воплей, наших криков отчаяния?.. Мы доверились тебе, а ты, ты обманул доверие гибнущих… Ты жаловался на одиночество, смотри, — нет, ты не одинок!..
Хохот послышался мне в этих словах. Вне себя от ужаса, расталкивая толпу, я кинулся из комнаты.
Я бежал по улицам, как бежит изменник, предатель. Я чувствовал, что «они» правы, тысячу раз правы…
Меня остановил какой-то женский голос:
— Мужчинка, куда торопитесь? Захватите меня.
Вот она, эта нищета, с таким доверием открывшая мне свою душу.
Иззябшая, продрогшая, в своей коротенькой кофточке, девушка силилась мне улыбнуться в то время, как голод светился в её глазах.
В такую ночь…
— Идём! — сказал я ей.
Мы пошли. Какой-то не то стон, не то плач, не то завыванье послышалось нам на одном из перекрёстков.
На краю тротуара виднелся чёрный комок чего-то. Это был мальчик, издрогший, полуприкрытый лохмотьями, замерзающий. Приставив свои холодные как ледышки кулачонки ко рту, он дул на них, издавая не то стон, не то какое-то завыванье.
— У-у, у-у! — слышалось только.
Он выл не потому, что надеялся, что его кто-нибудь услышит. Он потерял на это надежду. Он выл инстинктивно. Ведь не может же человек умирать молча!
Мы с женщиной хотели поставить его на ноги. Он падал. Замёрзшие ноги его не держали.
Тогда я схватил его на руки и крикнул:
— Идём! Скорее!