Собрание сочинений. Том I - Юрий Фельзен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти две воли – моя и Катерины Викторовны – взаимные вдохновительницы, неожиданно сдружившиеся, были в то время сильны каждая своей правотой, тем, что нас обоих уводили к самому близкому и нужному: Катерина Викторовна больше всего боялась оторваться от прошлого, себя увидеть «старой полковницей», седой и грубой, ей по-ребячески хотелось перед собою быть моложе, белокурее, тоньше, а от молодости и «по-хорошему» дома, там, где когда-то ее слушали, за ней ухаживали, с ней считались, и вот иллюзию молодости, дома, продолжения прежней жизни давало ей не мое присутствие или привлекательность (хотя и было мною получено нежное прозвище «романтический мальчик»), а то внимание, подлинное, жадное, чем-то уже осчастливленное, с которым я выслушивал ее, когда говорилось о Леле, мне же навязчиво хотелось одного – такую «Лелю» найти.
Как многие люди, однажды свое нашедшие и потерявшие, я был далек от полудетских беспредметных поисков и до смешного точно знал, чего хочу, какую выбрал бы женщину, обстановку, отношение. Пожалуй, первое условие – чтобы не было послушно-доверчивой чрезмерной молодости, чтобы не пришлось «воспитывать», по-своему переделывать, потом глядеться как в зеркало, со скукой себя узнавать (при удаче), рискуя еще неудачей – какой-нибудь грубой и злобной неожиданностью. Мне же всегда хотелось не только стать опорой, но и находить опору – друга, сопротивление, ум, силу – и не по слабости, скорее от какого-то (правда, неподчеркнутого, даже не вполне сознанного) высокомерия, чтобы получилось занимательное, бесстрашное состязание, любовно-дружеский, на равных, союз вместо поглощения скорого и глупого, чтобы моя союзница уже была на той душевной высоте, редко женщинами достигаемой, когда всё достойное и милое, свойственное любви – взаимная уверенность, облагораживание, поддержка – становится для обоих заслуженным и обеспеченным. Такая женско-душевная высота, соперничающая с моей (или же с той, что себе приписываю) – следствие опыта, борьбы, счастия и неудач и совсем не чудо: у меня были приятельницы, собеседницы, о которых без колебаний знал, что на них мог бы направить свою давнишнюю готовность любить, ревниво спрятанную и нерастраченную, и каждый раз я себя останавливал (это вначале удается) – по отсутствию денег, по привычке ждать окончательного неотразимого «следующего случая», обыкновенно не сбывающегося. Но вот Катерина Викторовна как-то сумела мне внушить, что этот бесспорно-неотразимый «следующий случай» – Леля Герд: я поддался заражающему волнению одинокой женщины, взбунтовавшейся против судьбы и старости (волнению о себе, не о Леле), и незаметно поверил ее доводам за Лелю, правда, случайно высказанным, внешним, но меня тронувшим каким-то соответствием с тем самым, чего я всегда искал и чему без чужого решающего подталкивания боялся поверить. Внешние эти доводы, может быть, произвольно мною понятые и так измененные, как мне казалось всего убедительнее и милее – умная Лелина взрослость, старание отыскать людей стоющих и безразличие, даже беспощадность к нестоющим, борьба с бедностью, спокойная, не жалующаяся, без обычных утешителей, по-мелкому (как, впрочем, и утешаемые) озлобленных, недавняя помощь мужу, долгая, верная, порой само-жертвенная – всё это, воображенное или действительное, переполняло меня надеждой, что Леля в чем-то мне предназначена, что и она непременно меня выберет и отнесет к тем немногим, кто с нею по одну сторону человеческой (если можно так выразиться) значительности, и я заранее наслаждался, представляя себя, «не лезущего», сдержанного, вдруг открытым благодаря настойчивой Лелиной зоркости, и не раз в последние годы, с нетерпеливостью нищего, которого ждет наследство, принимался считать пустые, в напрасном ожидании проходящие дни. Иногда безжизненность такой надежды становилась чересчур очевидной (помню, еще в Берлине я много раз неожиданно остывал к словам и рассказам Катерины Викторовны, перед тем особенно поражавшим, выслушивал ее полуотсутствуя, напряженно-вежливо, и она с досадой меня звала не «романтическим мальчиком», а «дипломатом»), но каждый раз стремительное мое разочарование оказывалось лишь законным после возбуждения упадком, и прежнее доверие, прежняя лихорадочная надежда ко мне возвращалась. Я опять готовился к тому, как взволнованно Лелю встречу, и в ней одной продолжал видеть развязку, конец затянувшейся скучной полосы, то неповторимо-сладкое, ошеломляющее и уже неоткладываемое, что было у меня однажды и навсегда осталось заманчиво-бодрящим отражением, какой-то неугомонной «верой в любовь».
9 декабря.
Мне часто не по себе от мысли, довольно обычной, что всякое ожидание прерывается, что радость, нам возвещенная, будет отнята – и не только рассеянностью, забвением или сном, но и мелкой всегдашней обязательной работой, в которую мы должны погрузиться без остатка. Вот и теперь знаю, что до Лелиного приезда мне предстоит много нелепой беготни, дурного корыстного волнения и противных над собой усилий, необходимых для спокойного выслушивания отказов, для искусного нового уговаривания, и знаю, что это заслонит и блаженную радость ожидания, и ту, другую, работу, о которой вчера писал – расчищающую прошлое, внешне бесцельную и всё же достойную.
Сейчас у меня то опустошительное, обезличивающее время, когда всем дрожащим своим напряжением тянешься к одному, к удаче (как иногда за картами или на скачках), потому что удача спасающе-нужна и до ясновидения вероятна, причем каждую минуту себя упрекаешь за бездеятельность, всё хочешь кого-то подогнать, что-то исправить и почти суеверно боишься отдыха или покоя. Пожалуй, самое начало дел дается мне тяжелее – оно тяжело, как и всякое начало, и еще вследствие обидной неопределенности моего положения: я возникаю откуда-то из воздуха и должен обеим деловым сторонам, одинаково во мне не нуждающимся, чуть не силой себя навязать – и часто, боясь смешного, не желая оказаться просителем, я по неделям отодвигаю решающий первый разговор и в самоубийственной своей неподвижности похож на людей, оцепеневших среди страшного сна или перед смертельной наяву опасностью. Но если первый толчок и бывает мне труден, то время, подобное теперешнему, когда главные препятствия устранены и только ждешь денег, со страхом, что возникнут другие препятствия, и с нетерпеливой жадностью к деньгам, такое время в чем-то еще мучительнее: уже не приходится, как в самом начале, ломать и обуздывать свою волю, зато нет и обычной позы достоинства и правоты (слишком очевидно падение), и всякий, хотя бы короткий, неуспех, всякое новое оттягивание переносится болезненно – до обессиленья.
Всей этой неврастенической моей горячке, явно корыстной и низкой, нахожу различные оправдания. Объясняю ее деловой склонностью и радуюсь – значит, не пропаду. Объясняю ее также долгим своим безденежьем, ненавистными мелочами, о нем напоминающими (их много: утренний выбор рубашки и совсем не смешное отчаянье, что мои от ветхости превратились в бумагу, вынужденное бегство мимо консьержки с навязчивым подозрением, будто она через стену меня видит и справедливо презирает, пересушенная дешевка в ресторане и мрачное пиво в кафе, боязнь встретить милых людей, мне доверившихся, или заговорить с женщинами, соблазнительными и легко знакомящимися) – о каждой такой мелочи стараюсь думать, что в последний раз, жду немедленно чудесной перемены, но потом, после какой-нибудь шероховатости, препятствия, неудачи, сразу не жду ничего, не верю в быструю перемену, считаю себя обреченным бездельником или нищим и стыжусь обманутых друзей, обеда на чужой счет, удобной своей кровати в неоплаченной комнате, всей той безнадежно-глупой жизни, которая незаметно меня ведет к безвыходности и одичанию. Казалось бы, этим оправдано лихорадочное стремление к деньгам – в обычно-деятельном состоянии не могу даже и представить, что их не будет, заранее трачу, распределяю, и столь поспешная моя уверенность не является голодным и случайным вымыслом: многое из начатого мной уже удавалось, и каждый раз я всё по-новому удивленно радовался, что вот в Париже, после семейной и казенной обеспеченности, я сам себя кормлю, оплачиваю хотя бы скромные свои желания и в полудорогом ресторане принимаю, как должное, лакейское доверчивое ухаживание. Но тем, что деньги так оскорбительно нужны и что вероятно и даже близко их появление, еще не оправдано, не раскрыто самое во мне тревожное и темное, до чего никак не могу добраться: это – сухое пламя, обособленное, ни с чем, внешним, не связанное, непрерывный страх, возникший когда-то из-за тех же нелепых денег, ставший от времени беспредметным и пустым (он налетает странно-глухими, всё убыстряющимися толчками, и нельзя ни на чем задержаться, сосредоточиться, опомниться) – и вот этого пламени, бесплодного, разрушительного, мне не осмыслить и не унять. Правда, впервые в подобном случае я не весь до конца захвачен: что-то мягко-облагораживающее – от любовного ожидания, от радости о Лелином приезде – всегда остается, и почти наглядно я различаю, как разбавлена, уменьшена другою каждая из двух переполняющих меня «страстей», и, быть может, оттого мне обе по силам.