Том 40. 3олотая рота - Лидия Чарская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ничего не сказал. И ожидаемого апостола не видел еще в нем Марк, и ни пророчеств, ни ученья не слыхал от него. Он только любил, этот странный светлоглазый человек, свою ободранную бесправную братию и, негодуя и презирая ее, в силу ярко огромной любви бичевал ее.
И сильно, беспощадно любил он их, до боли любил, чуя если не бессилие, то минуты колебания в своих силах пересоздать ее.
И эта грандиозная, мощная и прекрасная любовь Казанского окружала его чудным ореолом в глазах Марка. Он уже не искал истин, он забыл даже, зачем пришел сюда, и весь наполнился удивлением перед чувством этого человека. И, преисполненный восторгом, он спросил:
— Если мы все… и я, например… и вот он, — Марк кивнул на Извозчика, — и Михайло Иванович, и Первый, и Черняк, и все… если когда-нибудь уйдем в мерзость, упадем и зароемся в ней и не захотим выйти, потому что нам не вернуть того, что потеряли. А вы придете и снова сулить будете, что все хорошее не прошло, и мы послушаемся, а хорошего нет… Зачем тогда нас выводить?
— Чтобы попытаться достичь хорошего. И в этой борьбе уже все доброе. Так и есть, — отвечал Казанский, впиваясь в него своим взглядом.
Легкая, странная и дивная полуулыбка скривила при этом его бледные губы. Ему хотелось обнять этого юношу и увлечь его за собою. Он почуял в нем близкое себе, нечто еще неопределенное, но трепещущее силой и мощью. Казанский был до фанатизма предан своей идее, и такая победа не могла не польстить его тщеславию. Он сказал о борьбе недаром, чуя в этом полуюноше-полувзрослом готового борца и сообщника его идее. Такие люди были нужны Казанскому, и такого человека он угадал в Марке, несмотря на то, что впервые встретил его.
И при слове «борьба» Марк насторожился. Лучшего указания он и не мог ожидать. Все силы его души тянулись навстречу этой борьбе, во имя борьбы, к которой он привык и которая всосалась в него с детства.
А тут еще голос Казанского зазвучал новой убедительной силой:
— Если ты человек, то и не заканчивайся этим, не то скоро животные догонят тебя и осилят, потому что у них нет тех слабостей, которые у человека. Белый свет умнеет и совершенствуется, а мы тянемся вспять. Не так бы это. В животные шагаем… По прямой дорожке. Недомыслие. А обидно. Я думаю так, что человек сам себя использовать должен, сколько в нем всего и на что он способен. Вот тебе и загадка первая. Этой загадкой и наполнить себя надо. И чем паршивее, мозглявее человечишка, тем борьба в нем круче должна быть, чтоб добиться равновесия со всем прочим. Из гордости опять-таки. Гордость должна быть во стократ сильнее у паршивца кого-нибудь, нежели у лучшего. Потому что она у него «болит». А что болит, то чувствительнее. Так уж всегда.
— Верно! Ей-Богу верно! Мил, душа человек, обымемся! Брат мой великий, обымемся по милосердию твоему! — неожиданно заревел на весь трактир, окончательно опьянев, Михайло Иванович и потянулся с простертыми объятиями к Казанскому.
Тот сильно толкнул его своей тонкой рукою, и рыжий «золоторотец» с блаженно улыбающимся лицом полетел на пол.
Сидевшие за соседним столом жандармские кавалеры и их девица загоготали в голос, и Марку показалось, что кем-то свершилось ненужное и мучительное святотатство. Сморщась, словно от боли, он посмотрел на Казанского, и в лице его прочел не то презрительную жалость, не то горечь обиды, затаенную где-то глубоко в потемневшем взоре.
* * *Марк находился в камере, где помещалась «мансарда» для просушки ситца, выпущенного с ситцепечатной машины.
Одуряющая температура, доходящая до семидесяти градусов, вся напитанная паром, наполняла камеру. Усовершенствованные сушилки нагревались калориферами; но ввиду преследования экономических целей сушильня, находящаяся во втором этаже ситцевой мануфактуры, прибегала к нагреванию с помощью горячего воздуха, и оттого для присутствующих в ней рабочих сгущенная атмосфера была тяжелее и удушливее.
Марк чуть не задохнулся в первые дни, стоя у круговых роликов, по которым методично двигалась высушиваемая полоса ткани, и принимал ее.
Старшина рабочих предоставил ему на выбор: идти в сушильню или быть при стригательной машине, имеющей назначение освобождать ткани от волосиков, придающих ей неприятный седоватый вид. Но пусть работа у спирального ножа стригальной машины была легче, однако Марк отказался от легкой работы и поступил в сушильню, где, по мнению фабричных, было немногим лучше, чем в аду.
И не простой каприз руководил этим выбором Марка.
Прямо напротив него помещался железный барабан, нагреваемый при помощи расположенных внутри его паровых труб. Это была метрольеза, служащая для поддержания высокой температуры воздуха, впускаемого в мансарду. При метрольезе находился машинист. Марк знал этого человека и прежде понаслышке, видел его в лицо не раз на фабрике и в городе, но никогда не обращал на него внимания до сих пор. Теперь же он думал о нем с жадным упорством голодного, думающего о хлебе; он настойчиво искал его взгляда, точно этот сосредоточенный, потный от спертого, удушливого воздуха в сушильне человек получил в его глазах неожиданную новую оценку.
Этот человек был Михайло Хромой, жених Лизы.
Ролики методично и просто, с истинно машинной педантичностью выполняли свою повседневную задачу; железная метрольеза, зарумяненная снаружи, казалась прозрачной, как пасть дракона, и шипела угрюмо и настойчиво, достигая своей цели. Легкое шуршание еще влажной ткани, вступающей в первую стадию сушки, было однотонно и беззвучно, и постоянно, как постоянен мир. В нем было что-то и раздражающее, и умиротворяющее зараз, и надо было хорошо привыкнуть к нему, чтобы не отупеть под этим вечным монотонным шелестом. У присутствующих рабочих лица напоминали цветом вареную свеклу, смоченную дождем. Крупные капли пота катились по ним. Волосы размякли и теряли свою упругость. В глазах закипала тусклая влага, и из них смотрела тупая сосредоточенность. Впрочем, здесь было царство машин, и человек казался только исполнителем ее паровой кипучей силы.
В этом торжестве железного прогресса слабые члены рабочей силы уступали и стушевывались. И чем ближе достигал своей цели капитализм, тем ярче окрашивался он продуктами прогресса, чем громче клокотали железные внутренности новых изобретений, тем упорнее и настойчивее боролся человек, отстаивая ту частицу необходимого, оставленного ему благодушным милосердием прогресса.
Но Михайло Хромой не думал ни о развитии капитализма, ни о распространении пауперизма, сопряженного со всякими машинными изобретениями. Михайле Хромому, которому шел уже четвертый десяток, нечего было беспокоиться. В рабочем фонде у него была отложена достаточная сумма, потому что он трудился в то время, когда другие пьянствовали, потому что он был хороший работящий машинист, Михайло Хромой.
И на лице его, довольном собой и жизнью, если и написана была усталость, то не озлобленная, а сытая усталость наработавшегося и заработавшего человека.
И эта самая благодушная усталость раздражала и непонятно волновала Марка. Он смотрел на хромого Михайлу с упорной настойчивостью влюбленного и думал о Лизе.
Он знал, что в отделении для упаковки ситцев работают избранные, то есть те счастливицы, которые, заручившись протекцией администрации фабрики или старшин, могут не гнуть спины над протиранием красок через решето — работы, после которой у многих немеют позвонки и ноют до ломоты в костях руки. Сортировщицы и укладчицы возбуждают зависть среди прочих своих товарок, фабричных. Их труд легок и прост. И сами укладчицы по большей части молодые, свежие и выглядят спокойнее и наряднее примятых трудовым днем других поденщиц, а Марк знает, что Лиза работает между этими счастливицами в кладовой, находящейся в нижнем этаже фабрики, в отделении упаковки.
Там работает Лиза, и подле нее мысли Марка.
Ему казалось порой, что он видит ее сквозь толстые каменные стены камер, видит контур ее фигуры и лица, всегда жизнерадостного и веселого — так ярко и полно было его воображение.
Он был весь наполнен той бессмысленной поэзией, которая только может быть свойственна первой любви дикаря, всегда бессознательной и молчаливой. Не имея возможности видеть Лизу и чувствовать ее присутствие постоянно, он впитывал в себя невольную завистливую злобу к Михайле Хромому, который мог быть с нею, когда ему хотелось, по окончании рабочего дня.
Что-то сложное и мучительное проснулось в нем, в его отношениях к Хромому. Он ненавидел его и в то же время не мог обойтись без него. И смотрел на его некрасивое лицо и хромую ногу с тем настойчивым наслаждением, с каким можно только смотреть на возлюбленную. Смотрел, изучая его, допытывая взглядом, как и чем он достиг этого своего огромного счастья.
Эта мысль о счастье Хромого, неугомонная, сверлящая, как гвоздь, приводила его в трепет, она пронизывала в нем все, и ненависть к Михайле смешивалась в эти минуты с невольным почтением перед человеком, сумевшим достичь Лизы, Лизы недосягаемой и прекрасной, как солнце.