Бердяев - Ольга Волкогонова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Современного читателя, уже знающего об Освенциме и Хатыни, может шокировать такая позиция. Но до Второй мировой войны подобное восприятие фашизма не было редкостью. Мережковский писал письма Муссолини, видя в нем лидера нового типа (но быстро разочаровался), известный военный теоретик, русский генерал А. Геруа говорил: «На наших глазах сейчас борются две мировых силы: объединенный коммунизм и разобщенный и многоцветный фашизм… Лозунги всякого фашизма, считающегося с массой и ее понимающего, близки нашему сердцу и разумению»[352]. Примеры можно множить. Это было время фашистских «цветочков», а не национал-социалистических плодов, время, когда многие люди видели в фашизме лишь противоядие большевизму и коммунизму и возрождение национальных традиций — не более того. Возможно, что Ильина привлекала еще одна черта, присущая фашизму: наличие явного национального лидера, который воспринимался как олицетворение народа, страны, нации. Известный теоретик социально ориентированного психоанализа Вильгельм Райх, рассматривая характерные особенности фашизма, отмечал, что для него чрезвычайно важна идентификация «массовых индивидов» с фюрером: «Чем беспомощней становится "массовый индивид"… чем отчетливей проступает его идентификация с фюрером… тем глубже детская потребность в защите прячется в чувстве его единства с фюрером. Эта склонность к идентификации составляет психологическую основу национального нарциссизма, т. е. уверенности отдельного человека в себе, которая ассоциируется с "величием нации"»[353]. По сути, такие же функции должен выполнять, по мысли Ильина, монарх. Патерналистский характер монархической власти никогда не отрицался самими монархистами, традиционно уподоблявшими монарха — отцу нации, а подданных — его детям. Ильин не раз в своих работах подчеркивал, что монарх — олицетворение нации, ее символ. Поэтому здесь тоже можно заметить своеобразное сопряжение монархического авторитаризма, сторонником которого был Ильин, и фашизма.
Для Бердяева с его индивидуализмом такие мысли были невозможны. Правда, справедливости ради нельзя не сказать, что Ильин преследовался гестапо и вынужден был покинуть фашистскую Германию. Впрочем, даже после войны Ильин писал о безрелигиозности и «правом тоталитаризме» как «ошибках» фашизма, которые и привели к его поражению: «Эти ошибки скомпрометировали фашизм, восстановили против него целые исповедания, партии, народы и государства, привели его к непосильной войне и погубили его. Его культурно-политическая миссия не удалась»[354]. Читать такие строки, написанные после самой кровопролитной войны в истории человечества, немного странно: ошибки эти были неизбежны, коренились в самой доктрине фашизма, да и ошибками их вряд ли можно назвать — речь должна идти о преступлениях. Мне, в отличие от Ильина, хотелось бы верить не в то, что «русские патриоты» «продумают ошибки фашизма и национал-социализма… и не повторят их» (Франко и Салазар почти смогли избежать крайностей), но в то, что «русские патриоты» вообще не захотят иметь ничего общего с фашизмом.
Вражда началась в 1926 году. Ильин обратился за «подкреплением» и помощью к Струве, — он просил на страницах «Возрождения» защитить его от нападок Бердяева, причем в письме с возмущением назвал тон статьи Бердяева «цепно-собачим, грязно-марающим» и тут же охарактеризовал все писания Бердяева как поверхностные и вредные… Струве на страницах своей газеты действительно поддержал позицию Ильина. Ильин опубликовал в «Возрождении» статью-ответ Бердяеву «Кошмар Н. А. Бердяева. Необходимая оборона». Надо сказать, что ответ Ильина, несмотря на его заявления, что теоретические споры не должны содержать личные нападки, мало чем отличался по тональности от статьи Бердяева: он тоже содержал личные нападки, причем даже более явные, чем в бердяевской рецензии. Хочу привести один абзац из этой злой статьи для некоторой характеристики их отношений: «…20 лет я следил за его (Бердяева. — О. В.) публицистической деятельностью, и 20 лет я отходил в сторону; до такой степени я всегда считал то, что он делает, философически неосновательным и религиозно соблазнительным. В редких беседах с ним я никогда не высказывался; ни личными настроениями, ни идейными замыслами никогда с ним не делился; на понимание с его стороны никогда не рассчитывал и при публичном обмене мнениями всегда отмечал, что г. Бердяев ни мою, ни чью бы то ни было чужую мысль вообще не слышит… Автор судит о том, о чем "понятия его ему судить не дозволяют" и… поэтому его суждения неосновательны и безответственны. И только. Итак, пока г. Бердяев пребывает в своем кошмаре, я спорить с ним не могу и не буду И со всеми моими дальнейшими утверждениями и доказательствами я обращаюсь не к нему, а к читателю…»[355]
Николай Александрович, несмотря на поддержку Айхенвальда, Зеньковского, Лидии Юдифовны и др., очень переживал из-за развернувшейся полемики и ее личной направленности. Эмиграция, при всем уважении ко многим ее деятелям и искреннем восхищении к тому, что было ею сделано, была замкнутым мирком, где, как в маленьких провинциальных городках, любое событие обсуждалось и передавалось из уст в уста несчетное количество раз, где слухи росли как на дрожжах, где все если не знали друг друга, то что-то о каждом слышали… Можно вспомнить горькие слова А. Ремизова о «русском Париже» из романа «Учитель музыки»: «А ведь Париж, единственный и последний пункт земли, откуда только и остается или взлететь на воздух или зарыться в пески, этот мировой город — глупейшая провинция для Русских, не Вологда и не Пенза, а какой-то Усть-Сысольск, все знают друг друга и у всякого есть до всего дело…»[356]
Николай Александрович опять ощутил, что нигде — в том числе и в «профессорской эмиграции» — не может быть «своим». Вспоминалось полученное от Евгении Герцык письмо, где она хвалила его «Новое средневековье», рассказывала, что эта книга была последней, которую прочел перед смертью Гершензон — с восторгом! А Ильин называл его писания вредными и опасными… Было горько — вокруг столько чужих людей, а родного и близкого рядом не было. Николаю Александровичу порой мучительно не хватало Евгении. Сестра ее умерла, Бердяев знал о тяжелой жизни «любимого друга», хотелось увидеть ее, быть рядом, помочь. И он, и Шестов пару раз пересылали ей деньги с оказией. Он написал Евгении Казимировне письмо с очередным предложением приехать к ним. «Может быть, я должна была бы умереть, чтоб исцелить тебя от твоего недуга — восприятия всего чуждым, разъединенным в мире…» — отвечала на это горькое письмо Герцык и продолжала: «Друг мой, ты заговорил со мной о моем приезде к вам. У меня у самой очень горячо вспыхнула эта мечта. Но это будет — если будет — не скоро, через годы, так как сначала нужно преодолеть много житейских трудностей»[357]. Этого не случилось никогда. «Трудности» так никогда и не были преодолены: Евгения заменила племянникам умершую сестру, в 1927 году Д. Е. Жуковский был выслан в Вологодскую губернию, и она осталась их единственной опорой, в 1928 году они переехали в Кисловодск, к ее брату, — судакский дом был экспроприирован, а брат наконец-то получил работу на Кавказе. В 1938 году семья переселилась в деревню, в Курскую область, Евгения пережила там оккупацию и умерла на Курской земле в 1944 году, в возрасте 66 лет. Но тогда и Бердяев, и Евгения еще надеялись на встречу, пусть и нескорую… Последнее письмо от Евгении Бердяев получил в 1927 году, после долгого молчания с двух сторон. Начиналось оно словами: «Мой милый, милый и, может быть, самый близкий друг!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});