Казачка - Николай Сухов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Федор глянул в ее лицо, окрашенное отблесками разворошенного жара. Он нисколько не удивился такому, казалось бы, внезапному вопросу: с этим вопросом хуторяне к нему уже обращались, и не раз.
— Нет, Варвара Григорьевна, не посчастливилось, — с сожалением сказал он, отнимая зачадившуюся цигарку. — Ленина не видел. Нет. Не пришлось. Не пришлось, Варвара Григорьевна. Его и в Питере-то не было как раз. Сталина одного лишь видел. И даже выступление его слышал.
— Сталина? А он что же: с Лениным заодно?
— Ну, как же. Конечно, заодно. Из его помощников.
Варвара помолчала.
— И какой же он из себя… Сталин? Вблизи его видел?
— Вблизи, Варвара Григорьевна. Вот как тебя. Вошел, а у нас — шум, гам, споры. Фронтовики, известно! Ну, сразу все притихли. Он улыбнулся и фуражку снял. Простой по виду. Кавказец, а по-русски хорошо говорит, почти чисто. И сейчас помню его слова: фабрики — рабочим, земля — хлеборобам. Власть рабочих, трудовых казаков и крестьян.
Федор раскурил цигарку, повернулся к коню и, торопясь, стал закидывать поводья. Варвара вздохнула: ей хотелось бы еще порасспросить его. Но он был явно чем-то озабочен, спешил куда-то, и задерживать его она не решилась.
Через секунду он уже был в седле. Роняя из цигарки искры, чуть клонясь вперед, к лоснившейся оковкой луке, нащупал носком сапога стремя, разобрал поводья. Конь, строча надрезанными ушами, подобравшись, стоял как вкопанный. Федор будто и не понукал его — ни плетью, ни каблуком, но конь, повинуясь ему, сразу же, с места зарысил и, прибавляя бег, свернул на полевую, застланную живучим копеечником дорогу, что по-над курганами шла в хутор.
А немного погодя на ту же дорогу, уже скрытую темью, выезжали, гремя на бороздах, два пароконных фургона. Передней парой правил Артем Коваленко, второй — Парамонов Алексей. А в обоих фургонах, весело гомоня, толкаясь, плотно сидели хуторяне, решившие с сегодняшнего дня перейти на обыденку: день — в поле, на ночь — домой.
III
Петр Васильевич Абанкин снаряжался в путь, и дальний: на станцию, в Филоново. Снаряжался он очень старательно. Даже пегую свалявшуюся бороду расчесал гребенкой, распушил ее перед зеркалом. И сапоги надел дорожные, юфтевые, навек пропитанные дегтем. Только вот беда: стан дородный не мог уже выпрямить, как бывало, — хоть во фланговые, а все будто нижняя часть при ходьбе малость отставала от верхней.
Для безропотной Наумовны, все в жизни принимавшей за божью милость или кару, это было так внезапно, что она сначала перепугалась, увидя старика в прежнем обличье. Всю весну просидел взаперти сыч сычом, носа длинного, с пучками курчавых, несмело выглядывавших из него волос, за калитку ни разу не высунул, а тут на ночь глядя вышел принаряженный, и — важно так:
— Сготовь мне с собой… подорожники! Поеду, знычт… денька на два.
«Уж в твердой ли он памяти? — подумала Наумовна с тревогой. — Что стряслось?» Ведь давно ли — утром сегодня — ей смотреть на него было прискорбно. Вел себя, как будто у него не все дома, очень даже подозрительно: шлепая толстыми босыми с уродливыми пальцами ступнями, расхаживал по пустым комнатам и все мычал непутевое, как ей казалось: «Мане, текел, фарес…»
Наумовна стряпала. Была поминная Фомина суббота — на первой после пасхи неделе, — и она готовила поминки. Присматривая за стариком, отрывалась от печки, тихонько приникала к двери, и морщинистые губы ее горестно сжимались. «Маня, Маня… беда мне с тобой, затворником! Заговариваться начинаешь». Невдогад было ей, век проведшей в услужениях старику, что сокрушаться ей решительно пока не о чем было, что слова эти, пугавшие ее, очень даже путные. Их перенял Петр Васильевич у отца Евлампия на его последней с амвона проповеди, и запомнил: «Мане, текел, фарес — взвешено, сочтено, определено».
Невдогад Наумовне было и другое, что час назад, потчуя сдобными поминными бурсачиками кума Артема — культяпого Фирсова, который изредка к ним захаживал, она потчевала виновника того, что к старику ее возвратилась былая прыть. Он-то как раз, кум Артем, и распалил Петра Васильевича своими россказнями о последних новостях, отчего тому и загорелось немедленно поехать на станцию, распытать обо всем у надежных людей.
От Фирсова Петр Васильевич узнал и о том, что ревком со вчерашнего дня ввел для хуторян новые правила: едешь вдаль — объясни наперед: куда и по какой надобности. Еще не хватало! Так-таки вот вскочит он и, высунув язык, побежит собачьей рысью объясняться. Пусть ждут. В поле, на работу не запретили ездить. Вот он и поедет к Трофиму, помогать ему. Тот как раз — в глухом углу, под Солонкой. Все еще никак не отсеется. Неизвестно только: каким семенем он больше сеет…
Бывало, Петр Васильевич, собираясь в дорогу, кликал кого-либо из работников и приказывал: «Серого рысака — в рессорные дрожки!» — или что-нибудь в этом роде. Теперь не то: сам иди да запрягай. Работников всех уволил. Не ко двору теперь чужие глаза. Да и что за корысть держать работников, насевать да намолачивать, когда то, что намолочено было, отобрали! А Степана Рожкова и увольнять не пришлось: болезнь, что смолоду его сосала, свалила его в конце концов с ног, и он, кажется, уже последние деньки доживает в своей хате. Жалованьем его, к слову сказать, Петр Васильевич не обидел: на похороны и помины хватит. Да и как бы мог он обидеть, хоть бы и вздумал, когда правит их, батрацкая, власть.
С посевами вообще в этом году возиться им, Абанкиным, никакой крайности не было. Но ведь Трофиму надо же чем-то заниматься. Он и занимается — не бей лежачего, как говорят. Есть, правда, и серьезное соображение: удержать землю, что пришлась им на души. Иначе и той не дали бы, коли, мол, не обрабатываете. А земля нужна: сенокосы нужны. Горы сена были на станции — все пропало. Часть добрые люди растащили; остальное, разворошенное, сгнило по осени. Теперь и выкручивайся! А скота у них гулевого — молодых бычат по второй и третьей траве — чуть ли не полтабуна хуторского.
Что только делать теперь с этим скотом? Махнуть его нешто по дешевке, пока ревком до него не добрался? Все ведь клонится именно к этому. Но, может быть, ревком и не успеет, ежели верить куму Артему, что ревкомам этим самим вот-вот не по себе станет. А лишиться скота ни за здорово живешь — долго ль! Богато ли ума в этом? На станции надо будет все же примериться.
Перед тем Петр Васильевич, сидевший в затворничестве, о чем только не передумал! Порою грезилось ему страшное: видно, и в самом деле, как вычитал злополучный сваток Андрей Иванович, в образе человека явился тот сатана, что, по писанию, был закован на две тысячи лет. Срок этот на исходе — последнее столетие уже расчалилось, а бог сказал: за правду прибавлю, за неправду убавлю. Насчет правды — дело, конечно, ясное: в люди Петру Васильевичу за примерами не ходить. Вот бог и убавил веку, спустил сатану. Теперь он смущает людей, и что ни видишь миру — труба: чрево земли разверзнется, все смешается, рухнет, и возопиют живущие; день обратится в ночь, небесная твердь со всеми светилами грохнется на землю, и все — к чертовой бабушке, кувырком в тартарары.
А вот сейчас Петр Васильевич выехал за хутор, на простор, поглазел по сторонам с глинистого в сурчиных норах холма и заметил: ничто вокруг ни на капельку не предвещало того, что ему порою грезилось. И небо — с сизыми тучками на востоке, слепяще-яркое на западе — было все таким же недосягаемым и неизменно устойчивым; и солнце, клонившееся к вечеру, с прежней приятностью обдавало теплом, нежило его телеса; и нежданный ветер, что, заскочив наперед, вскудлатил ему расчесанную бороду, был, как и всегда летом в степи, духовитым.
У самой дороги, подле пашни отдыхала на привале бычья плуговая упряжка. Пахари сидели за телегой и, разговаривая, подкреплялись едой. Чьи это были люди, Петр Васильевич особенно не присматривался, не узнал. Кажется, лицом к дороге сидел Трофимов одногодок, Латаный. А может быть, и не он. Теперь, в лето, все краснорожими стали. Зато он, объезжая плуг, сразу же узнал свое: и этот, еще новенький, блестевший голубой краской плуг с буквенными засечками на грядильне: «П. А.», и передних, с витыми бараньими рогами быков «королей». Ни в гордой позе Петра Васильевича, плавно покачивавшегося на беговых дрожках, ни в его суровом, неподвижном лице ничто не изменилось. Он только постукал о голенище сапога вишневым отполированным ладонями батраков кнутовищем и неожиданно для косматого иноходца, бежавшего и без того шибко, опоясал его кнутом. Тихая злость, точнее, тихая бессильная ярость овладела Петром Васильевичем.
К своему наделу он подъезжал по малой мере за час до того времени, как хуторяне обычно оканчивают на ночь работу. Сворачивая к стану, жмурясь от наискось бивших в глаза лучей, он увидел вдалеке сверкавший пруд с вербами у плотины, рассыпавшийся по отводу бычий табун, а возле стана, в травнистой ложбинке — собственных коней. Двух. Третьего коня, Буяна, не было. И самого сеяльщика, как старик ни утруждал еще достаточно зоркие глаза, нигде обнаружить не мог — ни на полосе, где маячили брошенные бороны, ни подле одиноко стоявшего фургона, ни под фургоном.