Идиотка - Елена Коренева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно сказать, что я провалилась в Зазеркалье и выпала из него обратно. Мама слушает меня с любопытством, сестра — с завистью, папа — с недоверием. Сейчас я со своими рассказами больше всего напоминаю себе и другим барона Мюнхгаузена. И никому этого здесь не объяснишь. Как не объяснит моя бабушка несидевшим людям, что это такое, так никогда не уезжавший не поймет всех эмоциональных зигзагов, которые испытывает русский человек, вернувшийся с Запада. Нет, это какой-то приключенческий фильм, а не жизнь. Я ощущала себя чуть ли не марсианкой. Бабушка, взглянув мне в лицо, после некоторой паузы оценила произошедшие во мне перемены: «Ты мутировала!» — «Мама, ты о чем?» — переспросила ее моя мама. «Я говорю, что Лена мутировала!» — повторила она с безапелляционным видом, села на стул нога на ногу и стала ею покачивать.
Все обратили внимание, что я говорю с какой-то иностранной интонацией. А я, в свою очередь, — что мне легче обсуждать некоторые темы по-английски, чем по-русски. И дело не в том, что я забыла русский язык — глупость, его невозможно забыть. Просто есть английские слова, выражающие что-то лучше, нежели русские (как, впрочем, и наоборот, не говоря уже о непереводимых понятиях). Например, то же самое identity — как это перевести? Или frustration — чувство неудовлетворения, смешанное с досадой, которое возникает после больших ожиданий. Да и вообще, язык и речь — это намного больше, чем нам кажется. Это и есть жизнь, в которой зашифровано и время, и чувства, и психические факторы, составляющие образ человека. Недаром говорят специалисты, что каждому языку соответствует свой темперамент: например французский — истерики, испанский — холерики, английский — меланхолики и так далее. Слово «мутировала» было не так уж далеко от истины… Но самое главное, конечно, не в этом — все равно в окружении родных и близких я была как в бронежилете, и можно было расслабиться.
На следующий день мы с мамой отправились в ОВИР, чтобы зарегистрировать мое возвращение. Узнав, кто я и зачем пришла, девушка в форме сначала скрылась в кабинете, затем появилась и предложила мне пройти на второй этаж — вместо того чтобы провести в комнату на первом, где принимали всех по аналогичным вопросам. Это меня удивило, а маму испугало — напомнило сталинские времена, когда человек исчезал в кабинете навсегда. Меня встретил интеллигентного вида мужчина в штатском и, предложив сесть, очень вежливо начал расспрашивать. В основном его интересовало, сообщала я кому-нибудь в Америке о том, что меня не впускали в Союз. Я ответила, что нет. «И даже никаким газетчикам или телевизионщикам?» — уточнил он. К сожалению, не сообщала! «К сожалению» потому, что стоило бы устроить шумиху из-за этого беззакония, но меня удерживало положение моих родных в Союзе. В те годы их могли вызвать куда-нибудь или лишить работы, а такие мелкие пакости добивают людей не меньше, чем японская пытка. Когда я появилась в коридоре, мама встретила меня с радостной улыбкой: надо же, дочь из кабинета возвратилась! Мы вышли на улицу. «Пошли скорей отсюда!» — сказала она, и, взявшись покрепче за руки, мы поспешили прочь. «Мамусь, — говорила я ей на ходу, — так смешно, я обратила внимание, что все русские женщины — на одно лицо, как японки. Это сейчас мне особенно заметно после Америки. У всех замкнутое выражение на белом круглом лице с высокими скулами и надутыми губками бантиком. Ужасно смешно!» Мама взглянула на меня и резонно заметила: «Но ведь ты такая же!»
Вскоре мы отправились на юбилей бабушки «Марусеньки», папиной мамы. Она была очень взволнована при виде меня. Такая вот выдалась у нее внучка — исчезающая! Меня посадили в торце стола (с детства меня сажали на углу или я сама садилась так, несмотря на старую русскую примету, — пыталась заговорить одиночество). Началось семейное торжество — точно такое же, какие бывали в моем детстве, только без гимназиста-дедушки, без дяди Миши и дяди Коли. За столом сидел единственный оставшийся в живых дедушкин брат, дядя Ваня, в окружении своих детей, а теперь и внуков. Рядом с ними расположились все еще красивая и строгая тетя Галя, как всегда, подтянутый дядя Гриша, мои возмужавшие и слегка располневшие двоюродные братья, рыжий Витя и брюнет Вова, уже со своими женами и детьми. А также моя сестра Маша, не отводившая заботливых глаз от своего сына Кирилла. Позже всех подошел к застолью мой двоюродный дядя Игорь. Тот самый, что на улице Веснина пел в открытое окно итальянские арии. Дядя Игорь был работником МИДа и, видно, пришел прямо с работы — на нем был серый костюм, накрахмаленная рубашка и аккуратно повязанный галстук, в руках кейс. Его посадили через двух человек от меня. Он окинул взглядом собравшихся. Я привстала и радостно поприветствовала его: «Дядя Игорь, как дела?» Он строго посмотрел на меня и, не изменив выражения лица, ответил: «Это кого интересует — тебя или ЦРУ?» Я осеклась и уткнулась в тарелку с винегретом.
Не знаю, какая шлея тогда попала… дяде Игорю, вообще-то он был человеком с юмором. Все остальное время и при последующих встречах в тот приезд он снова был весел и шутлив, как всегда. Может, только чуть внимательнее ко мне, чем обычно, например на вечере в ЦДЛ, где он проявил галантность джентльмена в сочетании с профессиональной смекалкой. Муж моей сестры, Павел, устроил там литературные чтения (он член Союза писателей, поэт, драматург и переводчик). Так вот, он предложил мне выступить, почитать его стихи. Выйти на публику после перерыва в несколько лет не так просто. Когда подошла моя очередь, я с трясущимися коленями прошла на авансцену, прихватив с собой листки с текстом — а вдруг забуду! (Кроме меня в вечере, посвященном творчеству Павла, также участвовал Леня Ярмольник, читавший отрывки из «Было или не было» — замечательную стихотворную версию «Мастера и Маргариты» для театра. Женя Герчаков исполнил арию Савонаролы из пьесы-либретто по «Фьоренце» Томаса Манна, которая называлась «Монарх, блудница и монах». Аккомпанировал автор музыки Саша Журбин.) Мне предстояло читать стихотворение, посвященное моей подруге Свете Переладовой — в этот приезд я как раз узнала о ее трагической кончине. «Расстались, сказали друг другу „Пока!“, не знали, что это уже на века. Навечно, на вечность, на бездну разлук, на сумму всех разниц, на все, что вокруг…» — звучали строчки стихотворения. В луче софита белые страницы отбивали ритм моего прыгающего сердца. Это было совсем не профессионально — у меня тряслось все, что может трястись в человеческом теле. А для пущей убедительности за всем следил из темноты нещадный белый луч. Посмотрите, люди добрые, как страшно актрисе выходить на сцену и читать стихи о смерти и разлуке! Как страшно декламировать по-русски, после англо-американского душа Шарко! Потом я читала о маме, о детстве, о старости. Это моя тема — старость, детство, слабость. Я люблю старушек и старичков, я люблю всех этих стручков-сморчков, которые глядят огоньками глаз из тлена своих тел и у которых, кроме достоинства, большее ничего не осталось… а еще зеленых простуженных подростков, с их тайнами и враждой… «Сентиментально!» — скажет кто-нибудь. Да, после Америки становишься сентиментальным. Черный хлеб, осенняя слякоть, рябина, жухлые яблочки с черными точками, даже запах бензина на улице волнуют сердце и воплощают твое детство, а значит — Родину. После выступления я вышла в коридор и подглядывала оттуда за залом и сценой. Кто-то из моих друзей пришел подбодрить меня и, вынув бутылку красного вина, предложил выпить. Стаканов не нашлось, и я пригубила прямо из горлышка. Тут-то и возник мой дорогой дядя Игорь. Он профессионально заслонил своим крепким телом дверной проем, в который уже смотрело несколько десятков пар любопытных глаз. Честь родственницы была им защищена! «К Лене все равно кого-нибудь приставят наблюдать, я позабочусь, чтобы это был порядочный человек», — сказал он как-то моей маме.