Мать. Дело Артамоновых - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он трезвел, и ему хотелось незаметно уйти. Он окончательно решил сделать это, услыхав чей-то громкий шепот:
— Чаруса. Омут естества. Понимаешь? Чаруса.
Артамонов знал, что чаруса — лужайка в болотистом лесу, лужайка, на которой трава особенно красиво шелковиста и зелена, но если ступить на нее — провалишься в бездонную трясину. И все-таки он смотрел на женщину, прикованный неотразимой, покоряющей силой ее наготы. И когда на него падал ее тяжелый масленый взгляд, он шевелил плечами, сгибал шею и, отводя глаза в сторону, видел, что уродливые, полупьяные люди таращат глаза с тем туповатым удивлением, как обыватели Дремова смотрели на маляра, который, упав с крыши церкви, разбился насмерть.
Черный, кудрявый Степа, сидя на подоконнике, распустив толстые губы свои, гладил лоб дрожащей рукою, и казалось, что он сейчас упадет, ударится головою в пол. Вот он зачем-то оторвал расстегнувшийся манжет рубашки и швырнул его в угол.
Движения женщины стали быстрее, судорожней; она так извивалась, как будто хотела спрыгнуть с рояля и — не могла; ее подавленные крики стали гнусавее и злей; особенно жутко было видеть, как волнисто извиваются ее ноги, как резко дергает она головою, а густые волосы ее, взметываясь над плечами, точно крылья, падают на грудь и спину звериной шкурой.
Вдруг музыка оборвалась, женщина спрыгнула на пол, черный Степа окутал ее золотистым халатом и убежал с нею, а люди закричали, завыли, хлопая ладонями, хватая друг друга; завертелись лакеи, белые, точно покойники в саванах; зазвенели рюмки и бокалы, и люди начали пить жадно, как в знойный день. Пили и ели они нехорошо, непристойно; было почти противно видеть головы, склоненные над столом, это напоминало свиней над корытом.
Явилась толпа цыган, они раздражающе пели, плясали, в них стали бросать огурцами, салфетками — они исчезли; на место их Степа пригнал шумный табун женщин; одна из них, маленькая, полная, в красном платье, присев на колени Петра, поднесла к его губам бокал шампанского и, звонко чокнувшись своим бокалом, предложила:
— Выпьем, рыжий, за здоровье Мити!
Была она легкая, как моль, звали ее — Пашута. Она очень ловко играла на гитаре и трогательно пела:
Снилось мне утро лазурное, чистое,—
и когда звонкий голос ее особенно печально выговаривал:
Снилась мне юность моя, невозвратная,—
Артамонов дружески, отечески гладил ее голову и утешал:
— Не скули! Ты еще молодая, не бойся…
А ночью, обнимая ее, он крепко закрывал глаза, чтобы лучше видеть другую, Паулу Менотти.
В редкие, трезвые часы он с великим изумлением видел, что эта беспутная Пашута до смешного дорого стоит ему, и Думал:
«Экая моль!»
Поражало его умение ярмарочных женщин высасывать деньги и какая-то бессмысленная трата ими заработка, достигнутого ценою бесстыдных, пьяных ночей. Ему сказали, что человек с собачьим лицом, крупнейший меховщик, тратил на Паулу Менотти десятки тысяч, платил ей по три тысячи каждый раз, когда она показывала себя голой. Другой, с лиловыми ушами, закуривая сигары, зажигая на свече сторублевые билеты, совал за пазухи женщин пачки кредиток.
— Бери, немка, у меня много.
Он всех женщин называл немками. Артамонов же стал видеть в каждой из них неприкрытое бесстыдство густоволосой Паулы, и все женщины глупые и лукавые, скрытные и дерзкие, — чувствовал он, враждебны ему; даже вспоминая о жене, он и в ней подмечал нечто скрыто враждебное.
«Моль», — думал он, присматриваясь к цветистому хороводу красивых, юных женщин, очень живо и ярко воскрешаемых памятью.
Он не мог понять: что же это, как же? Люди работают, гремят цепями дела, оглушая самих себя только для того, чтоб накопить как можно больше денег, а потом — жгут деньги, бросают их горстями к ногам распутных женщин? И все это большие, солидные люди, женатые, детные, хозяева огромных фабрик.
«Отец, пожалуй, так же бы колобродил», — почти уверенно думал он. Самого себя он видел не участником этой жизни, этих кутежей, а случайным и невольным зрителем. Но эти думы пьянили его сильнее вина, и только вином можно было погасить их. Три недели прожил он в кошмаре кутежей и очнулся лишь с приездом Алексея.
Артамонов-старший лежал на полу, на жиденьком, жестком тюфяке; около него стояло ведро со льдом, бутылки кваса, тарелка с квашеной капустой, обильно сдобренной тертым хреном. На диване, открыв рот и, как Наталья, подняв брови, разметалась Пашута, свесив на пол ногу, белую с голубыми жилками и ногтями, как чешуя рыбы. За окном тысячами жадных пастей ревело всероссийское торжище.
Сквозь похмельный гул в голове и ноющую боль отравленного тела Артамонов угрюмо вспоминал события и забавы истекшей ночи, когда вдруг, точно из стены вылез, явился Алексей. Прихрамывая, постукивая палкой, он подошел и рассыпался словами:
— Что — опрокинулся, лежишь? А я тебя вчера весь день и всю ночь искал, да к утру сам завертелся.
Он тотчас позвал лакея, заказал лимонаду, коньяку, льду; подскочив к дивану, пошлепал Пашуту по плечу.
— Вставай, барышня!
Не сразу открыв глаза, барышня проворчала:
— К черту. Отстань.
— Это ты пойдешь к черту, — не сердито сказал Алексей, приподнял ее за плечи, посадил, потряс и указал на дверь:
— Брысь!
— Не тронь ее, — сказал Петр; брат усмехнулся, успокоил:
— Ничего; позовем — придет!
— О, черти, — сказала женщина, уже покорно надевая кофту.
Алексей командовал, как доктор:
— Вставай, Петр, сними рубаху, вытрись льдом!
Подняв с пола раздавленную шляпку, Пашута надела ее на встрепанную голову, но, посмотрев в зеркало над диваном, сказала:
— Очень прекрасная королева!
И, швырнув шляпку на пол, под диван, длительно зевнула:
— Ну, прощай, Митя! Помни: я — в номерах Симанского, номер тринадцать.
Петру стало жалко ее, не вставая с пола, он сказал брату:
— Дай ей.
— Сколько?
— Ну… пятьдесят.
— Э! Много.
Алексей сунул в руку женщины какую-то бумажку, проводил ее, плотно притворил дверь.
— Скупо дал, — вызывающе заметил Петр. — Она вчера за шляпу больше заплатила.
Алексей сел в кресло, сложил руки на палке, оперся на них подбородком и сухо, начальнически спросил:
— Ты что же делаешь?
— Пью, — задорно ответил старший, встал и начал обтирать тело льдом, покрякивая.
— Пей, Кузьма, да не теряй ума! А ты что?
— А что?
Алексей подошел к нему и, глядя, как на незнакомого, тихим голосом, с присвистом спросил:
— Забыл? На тебя жалоба подана, ты адвокату морду разбил, полицейского столкнул в канал…
Он так долго перечислял проступки, что Артамонову-старшему показалось:
«Врет. Пугает».
Он спросил:
— Какому адвокату? Ерунда.
— Не ерунда, а — черному, этому — как его?
— Мы с ним и раньше дрались, — сказал Петр, трезвея, по брат еще строже продолжал:
— А за что ты излаял почтенных людей? И своих?
— Я?
— Ты, вот этот! Жену ругал, Тихона, меня, мальчишку какого-то вспомнил, плакал. Кричал: Авраам, Исаак, баран! Что это значит?
Петра обожгло страхом, он опустился на стул.
— Не знаю. Пьян был.
— Это — не причина! — почти крикнул Алексей, подпрыгивая, точно он скакал на хромой лошади. — Тут — другое: «что у трезвого на уме, у пьяного — на языке», вот что тут! О семейном в кабаках не кричат. Почему — Авраам, жертвоприношение и прочая дрянь? Ты ведь дело конфузишь, ты на меня тень наводишь. Что ты, как в бане, разделся? Хорошо еще, что был при скандале этом Локтев, приятель мой, и догадался свалить тебя с ног коньяком, а меня вот телеграммой вызвал. Он и рассказал мне все это. Сначала, говорит, все смеялись, а потом начали вслушиваться, — что такое человек орет?
— Все орут, — пробормотал Петр, подавленный и снова пьянея от слов брата, а тот говорил почти шепотом:
— Все — об одном, а ты — обо всем! Ладно, что Локтев догадался напоить всех в лоск. Может — забудут. Но ведь наше дело политическое: сегодня Локтев — друг, а завтра — лютый враг.
Петр сидел на стуле, крепко прижав затылок к стене; пропитанная яростным шумом улицы, стена вздрагивала; Петр молчал, ожидая, что эта дрожь утрясет хмельной хаос в голове его, изгонит страх. Он ничего не мог вспомнить из того, о чем говорил брат. И было очень обидно слышать, что брат говорит голосом судьи, словами старшего; было жутко ждать, что еще скажет Алексей.
— Что с тобой? — допытывался он, все подпрыгивая. — Сказал, что едешь к Никите…
— Я у него был.
— И я был. Когда на депешу ответили, что тебя там нет, я, конечно, туда поскакал. Испугались все; ведь — на земле живем, могут и убить.
— Завелась во мне какая-то дрянь, — тихо, виновато сознался Петр.