Чары. Избранная проза - Леонид Бежин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От стены и в то же время — от меня, но не такого, какой я есть, — краснеющий и запинающийся, — а от меня как бы окаменевшего, превратившегося в стену. От меня и в то же время — от стены, за которой я спрячусь в блаженном и нетерпеливом ожидании того момента, когда Галя Кондратьева выйдет наконец из подъезда, привычно скользнет сонным, скучающим утренним взглядом по сторонам и случайно заметит мою надпись. Заметит и прочтет с неприязненным удивлением, досадой и тайной гордостью: «Галя, я тебя…» Прочтет и притворно задумается, кому это адресовано, — уж не ей ли? Уж не она ли та самая Галя и не ее ли хотят скомпрометировать, признаваясь ей в любви? Мысленно допустив такую возможность, Галя Кондратьева возмутится, выхватит из кармана скомканный носовой платок в торопливом, вороватом стремлении стереть написанное. Но убедившись, что не стирается, а только размазывается, вздохнет, спрячет платок в карман и обернется к невидимому шутнику, затаившемуся за сараем с голубятней: вот я тебе покажу! Ты у меня дождешься! И по-девчоночьи неумело погрозит кулачком.
Неопровержимые улики и непробиваемое упорство
Шутник же при этом вздрогнет, отпрянет, прижмется спиной к сараю и в таком положении замрет, чтобы себя не выдать, не обнаружить, но затем все же не выдержит — и посмотрит. Посмотрит с любопытством мыши, заглядывающей в мышеловку: а как там Галя? По-прежнему ли грозит ему острым, маленьким, побелевшим от напряжения кулачком или с презрением покидает поле боя? Посмотрит, опасливо высунется на полголовы и тем самым сразу же выдаст себя: мышеловка захлопнется. «Ах, вот ты где! Берегись!» Он в страхе побежит, а Галя бросится его догонять, выгнув спину и ощетинившись, как дикая кошка. Незадачливый же шутник от растерянности даже не успеет спрятаться, нырнуть в темную подворотню, забиться в узкую щель между домом и котельной. Не успеет, замешкается, потеряет несколько драгоценных секунд, и вот уже Галя настигла его, схватила за шиворот и так больно вцепилась в волосы, что несчастный шутник взвыл от боли и на глазах у него выступили слезы.
— Сознавайся, Павлов, ты написал? — Галя пристально глядит мне в лицо, искаженное гримасой боли, и при каждой попытке вырваться еще крепче меня держит, еще ближе подбирается пальцами к корням волос.
— Не я, — отвечаю я, отчаянно морщась и жестикулируя не столько ради того, чтобы выразить свои муки, сколько ради того, чтобы этими увертками скрыть явную ложь, заключенную в этих словах.
— Врешь, Павлов. Покажи руки, — требует Галя, великодушно предоставляя мне право самому себя разоблачить.
Я неуверенно протягиваю ей ладони.
— Пожалуйста.
— Видишь, испачканы мелом. Значит, ты! — говорит Галя с насмешливым презрением к тому, кто так опрометчиво воспользовался предоставленными ему правами.
— Нет, не я, — продолжаю я отрицать, противопоставляя неопровержимым уликам Гали свое непробиваемое упрямство.
— Испачканы — значит, ты, — настаивает Галя, которую раздражает не столько моя вина, сколько упрямое нежелание ее признать.
И тут я проделываю на ее глазах до обидного простой и ловкий трюк.
— А у меня не испачканы, — говорю я, вытирая руки о штаны и показывая Гале чистые, без всяких следов от мела ладони. — Не испачканы — значит, не я.
Галя не знает, что ответить человеку, так нагло присвоившему себе ее недавнюю правоту.
— Но ведь у тебя только что были…
Я, молча, покачиваю головой, не желая тратить слова там, где очередные траты предстоят Гале.
— Были же… — с обидой настаивает Галя, ревниво сравнивая очевидность того, что было в прошлом, с очевидностью того, что есть сейчас.
Я неопределенно развожу руками, словно бы обращаясь к несуществующему свидетелю, который мог бы подтвердить ее правоту.
— Значит, ты ничего не писал? — спрашивает Галя, снова глядя мне в лицо и с надеждой отыскивая во мне несуществующего свидетеля.
Я показываю, что в моих силах лишь молча качнуть головой и неопределенно развести руками.
— Ничего-ничего?! — удваивая произносимое слово, Галя удваивает и свою надежду.
Всем своим видом я по-прежнему изображаю молчание и неопределенность.
— Не писал, что ты меня любишь? — спрашивает Галя с нескрываемым разочарованием человека, лишенного последней надежды.
Великий хитрец и обманщик
После этих слов сказать нам больше нечего, мы расходимся в разные стороны, и я стараюсь доказать себе, что горжусь своей хитрой уловкой, благодаря которой мне все-таки удалось спастись от расправы, учиненной Галей, сохранив остатки волос и надорванный воротничок рубашки. В доказательство своей гордости я даже издали поддразниваю Галю, выкрикиваю ей вслед: «Катись колбаской!..» — неумело свищу в два пальца, паясничаю, гримасничаю и выделываю всяческие выкрутасы, чтобы заставить ее обернуться, но она не оборачивается. Не оборачивается и уходит, а я все равно стараюсь доказать себе, что горжусь, и от этих стараний мне становится вдруг так мучительно грустно, словно я — великий хитрец и обманщик — сам себя обхитрил и обманул. Но чем грустнее у меня на душе, тем упорнее я стараюсь и тем дальше уходит от меня Галя. Вот ее уже и совсем не видно — скрылась в арке дома, — а я все стараюсь и стараюсь. Поддразниваю, выкрикиваю, свищу в два пальца, всеми силами сдерживая подступающие слезы, и когда чувствую, что уже не сдержать и я сейчас позорно расплачусь, подхожу к стене и утыкаюсь лицом в исчерканный мелом камень…
Следы крошащегося мелка на серой каменной стене — это и есть мои последние пятидесятые (пятьдесят восьмой и пятьдесят девятый), вспоминая которые я, человек с бородкой, крапинами на лбу, седыми висками и морщинами в уголках глаз, словно бы пишу размашистым почерком: «Галя, я тебя люблю». Пишу, отчаянно царапая мелом ноздреватый камень, и то летучее и неуловимое, что мы называем прожитой жизнью, возвращается ко мне, и во мне вновь оживают мои последние пятидесятые, а вместе с ними — сороковые, тридцатые годы и наступающие шестидесятые.
Я люблю наш двухэтажный дом с раструбом патефона в окне и причудливо выросшим на карнизе деревцем. Люблю подвал с окнами на уровне ног, нашу дачную половинку, глупую Шурочку, прикладывающую к картонной кукле бумажное платьице на магните. Люблю красное кирпичное здание школы с неуклюже-парадной дверью и низкой площадкой крыльца. Люблю грозную, в гимнастерке, затянутой солдатским ремнем, директрису по имени Дора Дормидонтовна и люблю Галю Кондратьеву, которая сегодня не пришла на урок. Люблю, и недавняя тоска покидает меня, и ядовито-зеленые отсветы жизни рассеиваются в голубом сиянии.
На таможне в Капернауме
Я вновь листаю книги с пометками дедушки и отыскиваю в них сведения о первом евангелисте, служившем на римской таможне в Капернауме и собиравшем торговую пошлину. Собиравшем до тех пор, пока мимо не прошел одетый в хитон, закутанный в плащ и подпоясанный поясом человек с волосами до плеч. Да, длинными золотистыми волосами, рыжеватой, с пшеничным отливом, бородкой, угадывающейся радугой, лучистым нимбом вокруг головы и искоркой, проскальзывающей меж пальцев. «Проходя, увидел Он Левия Алфеева, сидящего у сбора пошлин, и говорит ему: следуй за Мною. И он, встав, последовал за Ним». Да, так это все и было — и нимб, и искорка, и слова, обращенные к утомленному зноем, скрипом повозок, блеянием, мычанием, хриплыми возгласами, окриками и стонами таможеннику, который сидел под навесом, вытирал со лба пот и задумчиво выкладывал столбиками римские динарии, греческие драхмы и еврейские сикли.
Выкладывал, добавляя монетку к монетке, тремя разными столбиками — один повыше, два других пониже, чтобы затем разрушить и снова начать выкладывать. И думал, что так будет завтра, послезавтра, всегда, что ему суждено состариться, сгорбиться, покрыться морщинами и поседеть на этой таможне. И вот — слова, и он встает, подчиняясь их завораживающей, гипнотической силе, бросает все и уходит…
Так мытарь Левий стал преданным учеником Иисуса, апостолом Матфеем, а затем и первым евангелистом, покровителем тридцатых. Покровителем, чьи пальцы были в кровь стерты ноздреватым веществом жизни, из которого неведомая воля создавала то распятого на кресте, рядом с разбойниками, человека с нимбом, то разрушенный до основания иерусалимский Храм, то ликующих демонстрантов на площади перед Мавзолеем, то хмурых дозорных на сторожевых вышках. Да, причудливые экзистенциальные фигурки, выстроенные в ряд, но вот я открываю книгу и снова, в который раз, не нахожу знакомых красноватых отсветов — нигде, кроме одной страницы, где Матфей пишет о том же, что Марк и Лука. «И отошедши немного, пал на лицо Свое, молился и говорил: Отче Мой, если возможно, да минует Меня чаша эта; впрочем, не как Я хочу, но как Ты», «…да минует Меня чаша» — возникло, «…не как Я хочу, но как Ты» — исчезло.