Годы без войны. Том второй - Анатолий Ананьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В то время как дома ожидала жена, то есть то неприятное, что надо было улаживать ему и что тем сильнее осложнялось, чем дольше он оставался в этот вечер у брата; в то время как на письменном столе его лежала папка с материалами по делу Арсения, которого он взялся защитить и судьба которого теперь зависела от него (как будет подготовлена и проведена защита, особенно в связи с новыми обстоятельствами, то есть характеристикой Лусо на Арсения); в то время как это, требовавшее от него внимания, ожидало его и дома и на службе и было тем важным, к чему он должен был приложить руки и что принесло бы ему удовлетворение, как всякое сделанное для людей полезное дело, — после ужина с индейкой и красным вином, которого он не пил, и разговора, не имевшего (по определению Семена) никакого смысла, Николай Николаевич продолжал, когда все опять переместились в гостиную, восхищаться Ольгой и Казанцевым и осуждать брата, которого он не понимал.
XVIII
Профессор Лусо, на факультете которого у студентов был обнаружен рукописный журнал, вновь был обеспокоен своим положением. Ни в разговоре с ректором, ни в беседе с заведующим отделом соответствующего министерства, куда были приглашены и ректор и члены парткома вместе с Лусо, не было как будто сказано, что его хотят отстранить от должности; но он уловил (из этих разговоров и бесед), что им были недовольны, и та простая мысль, что нужно кого-то определить в виновные, — мысль эта (вернее, тот всегдашний ход действий, который был хорошо известен Лусо), что на сей раз выбор может пасть на него, потрясла профессора. От него готовилась отвернуться та е г о Москва, которая всегда была щитом ему и в которой он со многими был связан взаимными услугами. Друзья его, позволявшие где нужно и не нужно выражать недовольство жизнью, в которой они, впрочем, были обеспечены всем, теперь, когда обнаружился этот злополучный журнал (плод их определенной деятельности), спешили отмежеваться от него. Им не хотелось терять то, что они имели, и Лусо знал (из своих жизненных наблюдений), как жестоки бывали эти люди, когда дело касалось их интересов. То, что они разрешали себе говорить о народе и жизни, они не могли позволить другим; и хотя возмущены они были теперь не столько тем, ч т о было помещено в журнале, то есть пропагандой чуждых взглядов, сколько тем, что составители и авторы этого «издания» посмели не спросясь перешагнуть порог дозволенного, за который нельзя и опасно переступать (и за которым сейчас же очевидно становилась их деятельность), но об этом своем возмущении они предпочитали не распространяться и выжидали, на кого бы наброситься, чтобы обелиться самим. «Им нужна мишень, вот что им нужно, — воскликнул Лусо, поговоривший с Кудасовым. — Так вот вам мишень». И он указал на Арсения, бывшего все еще под следствием и потому представлявшего удобную для этого кандидатуру. «Как же, он, он курировал тот курс, на котором был найден журнал», — как будто даже удивленно стал повторять всем Лусо, направляя общественное недовольство, и вслед за ним все в институте опять заговорили об Арсении. Ему вспомнили и развод с Галиной, и женитьбу на молодой Наташе, и убийство приемного сына, подававшееся теперь так, что Арсению не оставалось ничего для оправдания. Но более всего ставилось ему в вину уважение к нему студентов; считали, что он заигрывал со студентами и разжигал в них нездоровые интересы.
— Знаете, как это называется? — говорили об Арсении. — Это называется — плодить хунвейбинство. — И вокруг него как бы само собой начало складываться то общественное мнение, которого ждал и за которым следил Лусо.
Поскольку для него важным было не выяснение истины, кто были авторы и составители журнала (это были те, вне института, люди, с которых ни по служебной, ни по партийной, ни по каким иным будто линиям нельзя было спросить ничего), а надо было в своем коллективе найти лицо, которое можно было бы призвать к порядку (что и требовалось для отчетности), — как только Лусо почувствовал, что общественное мнение, направлявшееся им, созрело, он предложил собрать партком, а затем, после парткома, вынести обсуждение вопроса на общее собрание преподавателей факультета.
— Мы должны осудить подобное явление, — сказал он своим коллегам, профессорам и доцентам, с кем перед парткомом и общим собранием счел нужным побеседовать и кто был намечен им в выступающие. — Сегодня позволит себе один, завтра другой, а потом? Нет, вы понимаете, к чему это ведет? — глядя на всех открытыми и ясными глазами, словно и на душе у него было столь же определенно и ясно, продолжал он.
Затем почти слово в слово повторил это и на парткоме и на общем собрании, выступив не в конце, не в заключение, как делал всегда и как считалось удобным для руководителя, а вначале, чтобы задать тон; в первые минуты после выступления он еще волновался, но с каждым новым по списку оратором, появлявшимся у стола, все более успокаивался и входил в свое обычное состояние уверенности, с каким давно и привычно ему было восседать в президиумах. Ему даже показалось, как только он внимательнее стал прислушиваться к выступающим, что будто бы обсуждалось не ЧП на факультете, а персональное дело Арсения. Все приписанное ему, что без труда, как опасался Лусо, могло быть опровергнуто на собрании, подтверждалось такими неопровержимыми будто подробностями, что даже Игорю Константиновичу становилось не по себе, и он начинал верить в действительную виновность Арсения. Выходившие к столу вспоминали, когда, где и что, обличавшее теперь Арсения, говорилось им. В их памяти живы были и те события, о которых как будто и не должны были знать в институте — о расхождениях во взглядах Арсения с отчимом своей бывшей жены («А отчим-то — первый секретарь райкома», — уточнялось ими), — но о которых, оказывалось, знали даже больше, чем, видимо, знал сам виновный. Его упрекали и в том, что он принимал у себя на дому студентов. «Дипломные, курсовые... Знаем мы эти дипломные и курсовые!» — бросалось в зал, и то, что должно было как будто лишь с лучшей стороны характеризовать Арсения как преподавателя, осуждалось. «А ведь и в самом деле, — думал Лусо. — Ведь там все было бесконтрольно». Бритая голова его в голубоватых прожилках была суха, он был спокоен и лишь время от времени поглядывал в зал, откуда смотрели на него столь же безразлично-спокойные лица его коллег — доцентов и кандидатов.
Только дважды (в середине собрания) в зале возникало оживление: когда вышел к столу президиума Карнаухов, считавшийся другом Арсения, и когда вслед за ним попросил слово Мещеряков, который тоже (несмотря на полюсную непримиримость с Карнауховым) причислял себя к друзьям попавшего теперь в беду доцента.
Карнаухов со своею тонкою линией носа и такими же тонкими линиями черных бакенбард, делавших его лицо особенно интеллигентным; будто бы народными выражениями и манерою вести разговор, что должно было сказать всем о его крестьянском происхождении, как модно теперь подавать себя; со своей привычкой рубить правду, как бы ни была она неприятна, то есть произносить ложь с искренней убежденностью в правоте ее («Я так думаю, хотите или не хотите, но я же всегда говорю только то, что думаю»), приносившей ему расположение, — Карнаухов со всей этой рафинированной якобы интеллигентностью, за которой трудноразличима была мужиковатая простота лица его, как только от стола президиума повернулся к залу, сейчас же заговорил резко, напористо, как позволял себе говорить, только когда приходилось отстаивать ему свои «почвенные» взгляды перед взглядами западников. Он не отрицал, что Арсений был его другом; но подававшаяся теперь залу правда как раз в том и заключалась, что Карнаухов ставил выше дружбы идеологическую непримиримость. «Есть вещи, которые измеряются иными, чем только личные, мерками», — говорил он, словно у самого никогда даже в мыслях не возникало недовольства жизнью. Это будто не у него на даче собирались те (из разных сфер общественной деятельности) единомышленники, которым хотелось ни мало ни много как пересмотреть историю и по-своему расставить акценты в ней, особенно в ближайшей, и будто это не он дважды уже приглашался к рязанскому, с улицы Горького, оракулу, вещавшему на своих дружеских и окрашенных в определенный тон коктейлях о некоей будто «потере христианской изначальности в нравственной основе русской души» и о благодати будто бы, которая сойдет на русских людей, если все они «соберутся в центре России и покаются перед окраинами». Карнаухову казалось, что злом было не то, в чем участвовал он и что, по известному выражению Кудасова, было «нетаврованной приманкой, способной развалить державу», а то, что п о з в о л я л себе Арсений, находившийся теперь в следственном изоляторе и дожидавшийся суда. Карнаухову надо было, чтобы на него не упала тень, и он, довольный впечатлением, произведенным на слушавших его, чуть заметно поклонился президиуму и под взглядами притихших коллег направился к своему месту.