Имя твое - Петр Проскурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Везде, куда бы Захар ни повернул, ему все казалось не так, с какой-то самого его пугающей желчной остринкой глядел он кругом и опять не понимал, для чего вся эта жизнь и он сам. Он останавливался у костров, вокруг которых курили, обедали, просто отдыхали, или подолгу стоял, ожидая, когда свалится высокая, веселая медной своей корой сосна; вершина ее вздрагивала судорожно, начинала крениться и потом стремительной зеленой дугой, оставляя за собой сверкающую на солнце полосу солнечной пыли, бухала в снег, и Захар отводил глаза; он любил глядеть па падающие деревья, но сейчас и здесь чего-то не хватало, и он брел к бригаде конных трелевщиков, спешивших выволочь к штабелям у дороги свою норму и уехать на обед. Его всегда тянули к себе и удивляли эти злые и ловкие трелевочные лошади, работавшие быстрыми рывками; у центрального волока он, присев на пенек у затухавшего костра, подбросил в него остатки догоравших сучьев, закурил. С ним, проходя вслед за тяжелой ходкой, толстым, комлистым бревном-шестеркой, весело поздоровался бригадир трелевщиков Степан Хомейчик, приземистый, квадратный мужик с Западной Украины, попавший сюда в группе еще вместе с Брыликом и тоже не по своей воле.
— Здоровеньки булы, Захар! — крикнул он, в то же время не выпуская из виду своего невысокого, с мощной широкой грудью коня. — Чего сюда забрел?
— Так, — неопределенно отозвался Захар, кося на него глазом, и остался сидеть; ему не хотелось признаваться в своей застарелой тяге к лошади, к запаху конского пота, он лишь вздохнул.
Все было, как вчера, неделю или месяц назад; лес был кряжистый, тяжелый, и лошади с хрипом, припадая на задние ноги и почти по-собачьи на круп, потея от усилий и покрываясь на глазах седой изморозью, волокли крепкие смолистые бревна, надсадно останавливаясь через десять-двадцать метров, с привычной покорностью оглядывались назад. Себя человек замучил и скотину тоже, подумал Захар, намереваясь докурить и идти назад, к штабелям, где обедала бригада, но в это время неподалеку раздался дружный взрыв смеха и веселые крики, и Захар подошел к сбившимся в кучу, надрывавшимся от хохота трелевщикам. Еще издали он увидел прыгавшего, высоко мотавшего руками тонконогого, без шапки Романа Грибкина — Захар знал его с самого начала здесь, с конца лета сорок пятого года, когда тот был еще совсем мальчишкой с легким пушком на впавших щеках; в последний год Грибкин почему то отрастил остренькую бородку, и за нее бабы в поселке ласково прозвали его Козликом. В поселке никто особенно не интересовался прошлым друг друга, о каждом ходили приблизительные, туманные и, как всегда, где-то близкие к истине слухи; впрочем, кроме определенной категории начальства, никого не интересовало всерьез, кто и как и за что попал в эти края отдаленные, на лесоповал, все были в чем-то виноваты, и всех это чувство вины невольно скрепляло. Но Роман Грибкин был известен в поселке другим: довольно жидкий для мужика и немощный в кости, он от любого малейшего раздражения становился почти невменяем, и никто не понимал, почему раздавленный штабелем бывший бандеровец Загреба вначале выделял его особо, сделав своим доверенным дружком и собутыльником, а теперь и комендант Раков терпит Грибкина в поселке; Раков, встречая Грибкина, всякий раз даже не мог скрыть улыбки; чем-то ему Козлик тоже понравился, да уж, видать, и навсегда, а так как этот Козлик, по повышенной способности всех нервных, неуравновешенных людей мгновенно и точно схватывать настроение другого, не рассуждая особенно, использовал где только можно благоволение к себе поселкового коменданта Ракова, то он и в самые тяжкие, голодные времена жил по дополнительному пайку, и в больнице, как говорили, по всяким пустяковым болячкам лежал подолгу, другого бы фельдшер в шею вытолкнул в тот же час, а его клали. И фельдшер боялся коменданта, да и за что им было друг другу дорогу перебегать, не без основания толковали в поселке, одного поля ягода, хоть фельдшер и из репатриированных, белая кость, ученый. А ворон ворону, как известно, глаз не выклюет.
Подойдя, Захар увидел, что лошадь Грибкина, упитанная, чалая кобыла, не захотела тянуть ходку, хотя на волокуше лежал всего один шестерик двадцатка, тяжесть небольшая для сильной и здоровой лошади. Она сидела по-собачьи на эаду и всякий раз в ответ на удар опоясывающего ей спину длинного ременного кнута встряхивала косматой головой, словно в насмешку скалила плоские желтые зубы и продолжала сидеть; оглобли трещали, Гребкину со всех сторон советовали, что нужно делать; одни говорили — распрячь, другие же, наоборот, говорили, что лошади потворить незачем: она животное умное, привыкнет к потачкам, затем горя с ней нахлебаешься; работая кнутом, Грибкин никого не слушал, он уже был в той поре запальчивости, когда хочется поставить на своем, а так как его не любили вначале за шашни с Загребой, затем за особые отношения с комендантом, то никто ничего полезного и дружеского подсказать ему не хотел; стояли и подсмеивались, отпуская все более соленые шутки насчет кобылы и самого Грибкина, и предлагали такие конкретные меры, как усовестить зловредную кобылу, что взрывы дикого гогота следовали непрерывно. От этого Грибкин сатанел все более, глаза у него словно заволокло мутью, по всему лицу ударил пот. Кобыла по-прежнему сидела и скалилась, мотая головой; Грибкин стал бить ее кнутовищем, норовя попасть по глазам, и тогда она, ломая оглобли, опрокинулась боком в снег, беспорядочно забила ногами, затем далеко вытянула голову, шумно храпя ноздрями и показывая, что вставать она никак не намерена, и даже хвост подальше откинула, распушив его по утоптанному снегу с таким видом, словно решила лучше умереть на месте, чем встать.
— Грибкин! Грибкин! — осатанело крикнул кто-то из трелевщиков. — Мы ж тебе говорили — самый раз! Ложись рядом!
— Го-го-го! Ха-ха! — рвал по тайге могучий мужской гогот, и кто-то все время взвизгивал:
— Ох, черт, не могу, братцы, памираю! Памираю!
Грибкин поглядел на свою кобылу дикими глазами, по-петушиному подскочил, ударил оземь шапку и, повалившись рядом с лошадью, стал молотить ее по голове кулаками и кусать ей губы; собравшиеся вокруг лесорубы теперь уж только корчились от хохота, и тот же тоненький голос пронзительно кричал:
— Ох, братцы, вот эта цалуются! От таких пацалуев двойня, не меньше, вызвездит! Ох, памираю!
Захар, некоторое время хмурясь, стоял неподвижно. Затем быстро подошел к Грибкину, сильно бледнея, одним рывком поднял его, поставил на ноги, ударил в скулу, посмотрел в обессмысленные горячкой глаза, с негромким сожалением сказал:
— Паршивый ты поросенок, что ж ты до такой крайности опаскудился, а?
И опять ударил. Грибкин завыл, пополз на четвереньках, не поднимая головы и кровеня снег; он полз до тех пор, пока не уткнулся головой в густой куст. Захар сплюнул, ни на кого не глядя пошел прочь, а вечером, не заходя домой, завернул к коменданту. Лысый, вечно брюзжащий, но в общем-то добрый человек лет под пятьдесят, Раков сидел за столом, откинувшись; ремень у него на суконной гимнастерке был распущен, и начищенная бляха неприятно лезла в глаза. Он в упор, прищурившись, недовольно рассматривал Захара; тот, поздоровавшись и не дождавшись ответа, прошел, сел на одинокий стул рядом со столом.
— Ну что, Дерюгин, изувечил человека? — Раков передвинулся, наклонился над столом, пожевал вялыми губами. — Хочешь под суд?
— Быстро докатилось… Вы, товарищ Раков, не пугайте, — устало огрызнулся Захар. — Вы таким манером со мной не имеете права, я не из ваших охламонов. Ясно? Я сам к вам зашел поговорить, вы этого дурака пригрели, а он там, на делянке, цирк разводит.
Раков насмешливо цокнул, глаза его повеселели.
— Знаю, знаю, ты казак вольный, Дерюгин. И чехословаки свой орден Красного Знамени тебе привезли, тоже знаю, даже слышал, как торжественно вручали в Молотове, оркестр играл, так ведь, а? Как видишь, и мы люди не совсем темные, — подчеркнул он последние слова с некоторым удовольствием. — Ты, Дерюгин, захотел и снялся с места, поминай как звали. Гордый! Ну уж, и меня извиняй за прямоту: на гордых с давних пор воду возят. Зря ты этаким чертом…
— Гляди, воду возят… как бы подковы раньше времени не стерли… Тут надо построже, а то в сумасшедшем доме, говорят, и валенок за бабу сойдет, — сказал Захар, и злая усмешка тронула его губы.
— Что? что? что? — изобразил изумление Раков. — Ох, Захар Дерюгин, Захар Дерюгин, — вздохнул он, делая страдающее лицо, — не лезь ты не в свое дело, здесь учителей-то и без тебя в избытке. Вот работать кому — не хватает. И со мной лично зря ты в антураж становишься, я тут все-таки человек важный, гляди, пригожусь к случаю-то. А в жизни всяко повернуть может. Ведь что такое человек, Дерюгин, а? Человек — это вещество сложное, ему твердый хребет нужен, центральная линия поведения. Линия же эта и есть благородный труд, он и сделал из обезьяны человека. Как ты думаешь, так?