Волшебная дорога (сборник) - Геннадий Гор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, — сказал я, — теперь скоро итог. Но зачем, скажите вы мне, вы задержались в Ленинграде, зная, что и я здесь живу?
— Риск. А я люблю рисковать. Я игрок, вы в этом убедились еще тогда. Наша шахматная партия затянулась. И вы сейчас объявите мне шах, рассчитывая следующим ходом сделать мат.
— Да, положение матовое.
— А я предлагаю вам ничью.
— Почему же ничью? Тут ничьей не пахнет. Положение, скажу вам, аховое. И надо сдаваться.
— Зачем мне сдаваться, когда у меня есть еще ход, и ход неплохой. Если меня заберут, то я выдам не только свою тайну, но и вашу. Моя тайна обыденная — еще один скрывающийся белогвардеец. Может — вышка, а может, только Соловки — за чистосердечное раскаяние. Но ваша тайна… Помилуйте, это всемирная сенсация.
— Вы же не верили мне тогда.
— Неправда! Верил! И потому-то тянул канитель, чтобы вас спасти. Вы стоите как бы вне времени и над ним. Вам ли заниматься поимкой преступников и вмешиваться в их временную судьбу! Ну, расстреляют меня, а что от этого изменится? Одним больше, одним меньше. Да и тайну, свою тайну вам тоже надо сохранить.
— Плевал я на свою тайну, — перебил я его. — Ну, узнают, что я проник из будущего в этот суетливый и суетный век, предварительно не доложив куда следует. Ну, пошумят, повозмущаются. Но все-таки не расстреляют и не пошлют в Соловки. Закона такого нет, чтобы в настоящем судить человека за странности будущего.
— Чудак, — сказал бывший штабс-капитан. — Милый наивный чудак. А чудо? Про него вы забыли? Сейчас не времена галилейских рыбаков. Да и тогда будущему богу не поздоровилось за его страсть к чудесам. С вами поступят хуже, чем со мной. Я уже не опасен. А вы представляете опасность и опровергаете законы науки.
— А если мне удастся научно обосновать свое путешествие в прошлое?
— Сомневаюсь. За это время я сложа руки не сидел и кое-что читал. Даже теорию относительности и то отвергают многие, не говоря уже о гипотезе Фридмана о расширяющейся Вселенной. Вы забыли о догматизме и о многом другом. Отпустите меня, пока еще не пришел ваш Коля с милиционером. Давайте оставим партию незаконченной. Вы сделали ход, а я отвечу на него во время следующей нашей встречи. Я ведь вас спас, поверив вам, а не фактам и логике. За одно это я имею право на отсрочку. Рано или поздно меня все равно найдут… А сейчас у меня жена беременна, вот-вот ждет ребенка. Ради ребенка и нее. Да вон, кажется, идут за мной.
Он показал на приближающегося Колю и на лениво шагавшего за ним верзилу-милиционера.
— Бегите, — сказал кто-то тихо.
Это был мой голос. Но я был почти убежден, что ктото сказал это за меня. Он кинулся прочь. Я за ним, слыша за собой дыхание Коли и свистки милиционера. Но обезьяньи ноги бывшего следователя были проворны и быстры.
На ходу он вскочил в трамвай, а мы остановилисья, Коля и неловкий, ленивый милиционер, снявший фуражку и вытиравший со лба пот.
Затем трамвай скрылся за углом Садовой.
26
Из Офелии Аполлоновны (ее отчество, мифическое во всех смысловых оттенках этого высококультурного слова, давно утвердилось и безукоризненно органично пристало к ее освященному высокой традицией имени), из Офелии (будем в отсутствии Мудрого называть ее так) получилась неплохая машинистка и довольно толковый счетовод. А когда Артур Семенович Мудрый болел, что с ним случалось довольно часто, она исполняла и более сложные обязанности экскурсовода. Квартира-музей это не Третьяковка и не Эрмитаж, приходилось во всем придерживаться строгого режима экономии.
Тоненьким, поистине ангельским голоском (обычно таким голоском говорят преподавательницы английского языка, но только по-английски, а не по-русски) она рассказывала экскурсионной группе (где пожелавший просветиться нэпман стоял рядом с рябой рабфаковкой и слегка подвыпившим кочегаром), пытаясь поведать о содержании и форме картин, без всякого объяснения понятных каждому, кто хоть раз в жизни видел пейзаж или изображение женщины. Но таков был издавна существующий порядок — объяснять все, в том числе и не нуждавшееся в объяснении, словно зритель не имеет собственных глаз и не может отличить березовой рощи от волос красивой женщины, моющей в тазу голову.
Рабфаковка, слегка подвыпивший кочегар и несколько домашних хозяек слушали ее лекцию с напряженновнимательными лицами, а нэпман как ни старался, не мог скрыть своей скептически-недоуменной усмешки, свидетельствующей о его природной сметке и житейском опыте.
— А скажите, пожалуйста, — спросил он робеющую Офелию, почему знаменитый мастер, будучи не только классиком, но одновременно и советским художником, изображал все раздетых нахальных дамочек да березки с полянками, совсем не замечая окружающей нас героической действительности?
Офелия растерялась, как терялась уже не раз, и стала смущенно вспоминать о Древней Греции и о вечной красоте, ужасно боясь, что кто-нибудь из присутствующих уличит ее в методологической безграмотности и напишет жалобу в культпросвет.
Другое дело — Артур Мудрый. Мудрый говорил одинаково уверенным голосом и о пейзажах, и о «ню» (кстати, не называя их «ню», а только натурой), прикрывая все словом «реализм», которое он произносил картавя, словно оно состояло из одних сплошных «р-р-р». Без всякого труда он оставлял в дураках молодых начинающих проработчиков, только что прочитавших очередной номер журнала «На литературном посту» (где подвергался критике бывший граф Алексей Толстой) и на этом основании воображавших, что они знают, где есть реализм и где его нет и быть не может.
Мудрый умел извлечь все что можно из понятия «реализм» и моментально из нужных слов создавал крепость, чтобы защитить живопись художника М., его любовь к русской природе и его антично-языческое отношение к голому человеческому телу.
Но защищая искусство художника М. от леваков и драчливых невежд, Мудрый все же не хотел скрыть от Офелии Аполлоновны, что реализм едва ли являлся сущностью того, что сделал за свою продолжительную жизнь М., если исключить его несколько автопортретов, написанных незадолго до смерти и теперь хранящихся в запаснике. Реализм — это искусство бескомпромиссное, а М. слишком часто делал уступки вкусам публики или еще того хуже — капризам и прихотям заказчика.
— А кому делали уступки вы, — спрашивала Офелия Мудрого, — когда говорили о реализме, показывая на эти картины?
— За это, — морщился Мудрый, — на том свете я буду гореть на костре. Но не вбивайте хоть вы в меня гвозди, дорогая Офелия Аполлоновна. Не только они, эти драчливые юноши, но и я тоже стою на посту. Только я люблю искусство, а они любят пустые фразы и ничего не понимают, кроме пустых фраз. Но то, что пусто для них, наполнено смыслом для меня. Впрочем, оставим этот разговор до следующего воскресенья или среды. Я боюсь, что он нас далеко заведет.
Иногда (но не слишком часто) он просил Офелию Аполлоновну перепечатать новую главу его рукописи.
Слово «реализм» не на экскурсионной лекции, а на листе бумаги не лицемерило, не картавило, не превращалось в риторическую броню и магическую формулу, а старалось найти свой подлинный и утерянный смысл.
Мудрый писал о том удивительном для современного человека соответствии слова предмету, которое можно найти в русской народной сказке, когда предмет входит в слово, обволакиваясь звуком, но не теряя ни энергии, ни богатства, которыми его наполнила жизнь. Он писал о линии и цвете палеолитических пещерных фресок, с помощью которых неведомый, затерявшийся в бездне предыстории охотник-дикарь снова и снова возвращал себя в мир, одновременно весь — мгновение и вечность.
Меняя копирку или вынимая из каретки перепечатанную страницу, Офелия каждый раз терялась перед крайней парадоксальностью этого загадочного явления — с одной стороны, глубокая и чистая, как музыка, мысль, а с другой — неряшливый, плохо выбритый, вульгарный автор с манерами театрального администратора или коммивояжера.
Думая о странной двойственности этого помятого жизнью и своими холостяцкими привычками, не по летам морщинистого, пропахшего никотином существа, в котором текла светлая, как источник, и мудрая мысль, Офелия забывала о собственной двойственности, о том, что и в ее нынешнем существовании слились два начала — античная богиня, Психея или Мнемозина, и довольно трафаретная, если не сказать-типичная, василеостровская дамочка, бойко печатающая на стареньком «ундервуде» и красящая волосы перекисью водорода. А если она и вспоминала изредка о двойственности своего малоестественного существа, двойственность Артура Семеновича казалась ей куда более загадочной и необъяснимой.
Иногда Артур Семенович устраивал небольшие попойки, приглашая друзей — маленьких эстрадных актеров, неудавшихся художников, оформлявших витрины кондитерских нэпмана Лора, и набитых жизнью, налитых водкой и анекдотами двух писателей-близнецов, уже несколько лет писавших толстый сатирический роман «Облака».