Скитальцы - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А что за стена? Деревянная? Из кругляка рублена иль из камня морского лещадного? И сколь толста? Поди, из каменья, чтобы небо-то нести на себе, – не вытерпела хозяйка.
– Дак будто пух, будто облако перьевое. Будто сквозь перину пуховую...
– Поди ж ты... Ну и ну, видано ли? Это ведь какую решимость надо! Тут смотришь коли, ведь шея заболит. Голова внаклонку, глянешь, а небо как зеркальце. А ты слетала, сеструха, не забоялась.
Евстоха побледнела от внутреннего восторга, и лицо ее, обычно зоревое, сейчас попритухло. Следом за Таисьей летела она на небо, и брал ее страх и восторг. Смотрела Евстоха на сестру, на постное желтоватое лицо и верила всему, что не вымолвит Таисья: по глазам понятно – не колоколит, не плетет небылиц, не дурит голову. А гостья, впервые доверив стороннему человеку свою тайну, по сестриным переживаниям видела впечатление и уже сама полностью уверилась, что да, слетала на небо, и не только слетала, как птица, но и в обрат вернулась. И ранее Таисья верила, что побывала в занебесье, но дальнее сомнение иль смущение, скорее всего, точило разум: а вдруг не в своем уме была, порчу какую испытала да на себя же навет навела. Разве мыслимо на небе побывать вживе? Слыхано ли сие дело? Скажи кому – засмеют. Но ведь не смеется Евстоха, каждое слово ловит: значит, была, как есть, была в райских владеньях и яблочка молодильного откушала.
– Может, одумалась бы, Тая? – вдруг жалостливо остерегла сестра. Отвернулась, слезу сронила, будто на смерть провожала Евстоха. – Ты така молода да така разова. В самом соку девка, тебе бы рожать, а ты яловая. Скитниц-перестарок и без тебя много, старых-то старух.
– Не-не... Дай срок, много будет! А пока мало! – твердо обронила Таисья. Уверилась она в себе, и что-то пророческое, властное прорезалось в голосе. Даже встала, как манатейная монахиня, и клюкою пристукнула об пол: легкий березовый батожок не издал особого грому, но трепету навел Таисьин голос. Глебко вздрогнул, не ожидая в тетке подобной перемены, испугался и заревел в голос.
Таисья мимоходом обжала влажную Глебкину головенку, ушастую, шелковую, словно бы к сыну своему прикоснулась, но тут же насуровила себя, настрожила, отшагнула за порог. Дверь, не сильно отпахнутая, закрывалась долго, с мертвым ночным скрипом: как вот призрак чужой побывал, незваный, маревый и обманный, и растаял, как пар.
И откуда что взялось? Была девка-хваленка, голубеюшка с льняными волосами, батино охвостье; завидовали только: как цветок черемховый сестрица-то наша; каждой приласкать, приголубить хотелось, ведь чего самой не досталось, все Тайке сполна выпало. А тут, смотри-ка, и двадцати не минуло, едва из девиц выпала, переменило Таисью, изжелтило. По-простому, по-деревенски уж и не окликнешь, матушкой хочется назвать...
Глебко вжался в угол кровати, плакал навзрыд, но не как дитяти, а по-взрослому, скрипуче и жестяно; плакал и тряс головою, и волосы встали на макушке, как голубиное перо.
Спохватилась Евстоха, отмахнула оконную раму, вывесилась в проеме над мезенской улицей, проросшей кипреем. Уже далеко отшагнула Таисья, властно пристукивая батожком по деревянным мостовым. И не позвать ее, не вернуть. Да и что окликать, коли ведет калику перехожую свой голос.
А маковка лета была, самая меженная пора, когда ветра опали, воды сухие, кроткие и солнце незакатное: едва коснется реки, опалит, зажжет, оплавит мерцающие струи и, отряхнув огнистые перья, опять катится вверх.
Идет, поторапливается Таисья. Бережиной да поскотиной, травяными зыбучими лывками да крутым угорьем, где набитой тропою, где скотиньим следом, через прясла и осеки, через ивовое кустье да монастырские нищенки. А кругом соитие, любовная страсть, игра и томленье; даже запах напоенных трав – это запах любовной игры, затеянной природой. Томится плоть, как бы сквозь все тело пронизывает тонкий холодок, от которого непонятная щемь на душе и, может, хочется возврата в мир, и уже с прежним восторгом не спешит под ногами тропа, и не так зазывно, лишь закрой глаза, сияет крест невиданной скитской часовенки.
Да полноте, раздумается Таисья, сбивая короткий шаг, а туда ли правит ее сердце? Те ли скраденные в лесах домы назначены были в вещем сне? Но тут же одернет себя, насуровит, губы сведет в голубую гузку, чтобы вытравить, изжить из них всякую неприметную спелость.
Глава пятнадцатая
Неделю Донат отсидел в секретной, не признаваясь в краже: на допросе молчал, тупо моргал глазами, переминаясь с ноги на ногу.
На деревянном примосте без тощего тюфячка, да в нетопленной сырой камере, да на хлебе-воде, когда горячей баланды и черпачка не перепадет, ой худо, ой скучно, невольно загорюешь и впадешь в отчаяние. Правда, к такому житью не привыкать, не из барского теста леплен, а из житних колобов. На рыбных иль звериных ловах разве такое приходилось видеть, когда небо с овчинку и загуселому сухарику рад да глотку воды, лишь бы омочить заскорбелую утробу. По знаемым превратностям жизни тут-то рай, экое чудо, жить да жить: над головой не каплет, хлеба-воды подадут. Но вот тоскливо, но грустно, хоть вой: от обиды грустно, что вот наклепали по-пустому, со всяким воровским, гулящим людом невольно поставили вровень.
Смотритель Волков каждое утро призывал Доната пред очи, домогался признанья. Нет бы высечь, намять боки да с тем и кончить смешное дело, коли нашлась пропажа. Отпустить бы на потраченный полтинник двадцать палок, пусть знает негодник, как шарить по чужим укладкам. И повару Герасиму утешенье, и все бы утихло в замке.
Волков сидел обычно на венском стуле, как бы коня оседлав, двойной рыжий подбородок на гнутой спинке, глаза навыкате задумчивы и печальны, в правой руке ореховая трость с вензелями и точеным костяным набалдашником. Кто гневил смотрителя, тот знавал цену его трости, ее крепость и вес. В архалучке с накладными петлями нараспашку, откуда виднелась тонкая кружевная батистовая рубашка, на ногах пушистые натоптанные валенки; сидел как тюремный хозяйнушко, большеголовый, чудной, и младенческий детский волос топорщился перьями.
– Сгною ведь, братец, – встречал кроткими словами. – Пошто крал? Это худо – зариться на чужое. Раньше за чужое руку и... Эх! – Смотритель резко взмахивал тростью, как саблей, и рубил наотмашь. Он вдруг наливался кровью и начинал кричать, брызгая слюною: – Сгною, запорю!.. Эй, кто там, за дверью! Старостин, веди скотину прочь! Убью, видит Бог... – Но когда караульщик собирался отвести арестанта в секретную, снова останавливал на пороге: – Ладно, уйди!
Донат мялся, как стоялый конь, мотал головою, а в голове тупо и пусто. Чего сказать, чего молвить, ибо нет мочи оборониться: вот как худой бессильный мерин, запряженный в сани. Попробуй вылезть из хомута.
– Не крал я... Не из воровского племени, – повторял монотонно.
– Он не крал, он не крал, а деньги сами попали в изголовье? Я вот велю тебя постегать, – успокаивался смотритель. – Я страсть как люблю, когда вашего брата лупят. Ежели ты не крал, так кто же? Может, на кого имеешь подозрение? Скажись, не таи... Здесь, в тюрьме, только потатчики на худое. Всякую скверну надо вот так, вот так. – И снова рубил в воздухе тростью, по-воробьиному подпрыгивал, и смешно тряслась в кружевном батистовом воротнике большая круглая голова...
– Вы бы посекли меня, барин! – однажды высказался Донат, уже принявший очередной разговор за некую причуду смотрителя. – Жалко ведь глядеть, как вы мучаетесь. Посеките, сделайте милость.
– Я бы тебя постегал сам, да лихо, рука не подымается, – не удивился Волков выходке арестанта, но в глазах его пробудился живой интерес. Все клевал носом человек, тянул время через дрему, и вдруг свежим сквозняком приобдуло, веселей жить стало. – А вдруг невинного человека постегаю?
Донат хотел огрызнуться, но смолчал, смотритель напомнил ему затмившиеся страданья. Смотритель поймал волчий заугрюмевший взгляд и отослал арестанта обратно в секретную. Забава? Причуда иль отеческая жалость? В тонком, выразительном лице мезенского парня увиделось смотрителю Волкову сыновье, кровное и доверчивое. Порой вот бывает: бродячий псишко путается под ногами, его бы пнуть под сусала, а собачонка неожиданно взглянет на вас мокрыми пуговицами, и сердце охватит такая внезапная жалость, что невольно подымешь сукина сына на руки и обласкаешь, да еще и накормить прикажешь, ежели подвернется возле часовой. Знать, есть, живет во всем невидимом миру постоянное согласие похожих сердец, кое не обмануть, не придать и не обойти. Не об этом ли и размышлял смотритель, воткнув под пшеничные усы короткую трубочку с медным мундштуком... «Такой поморец убить может, только заведи натуру; вспыхнет – и убьет. После-то и плакать будет, поди, навзрыд реветь и убиваться станет, коли загубил, извел душу ни за понюшку табаку, но это все после... Но ежели за живое возьмет да бешенством застит глаза, то по буйной искренности натуры запросто прольет кровь, чтобы всю жизнь страдать и каяться. Для собственного же страданья, выходит, переймет чужую жизнь? Вот, братцы, получается какой вопрос. Но чтобы украсть? Ни-ни... Я, говорит, не из воровского племени».