Том 17. Пошехонская старина - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заперся он в Веригине, книжек навез, сидит да почитывает. Даже в хозяйство не взошел. Призвал старосту Власа, который еще при бабушке верой и правдой служил, и повел с ним такого рода разговор:
— Слушай, Влас! Ведь ты честный человек? да?
Староста изумился при этом вопросе и во все глаза смотрел на молодого барина.
— Я тебя не подозреваю, а только спрашиваю: ведь ты честный человек? да? — приставал Бурмакин.
— С чего бы, кажется… — пробормотал Влас.
— Вот и прекрасно. И ты честный человек, и я честный человек, и все мы здесь честные люди! Я и тебе, и всем… доверяю!
Валентин Осипыч протянул руку, конечно, для пожатия, но староста кинулся со всех ног и поцеловал ее.
— Ах, что ты! я совсем не для того… Пожалуйста, ты эти глупости оставь!
Очень возможно, что разговор этот был несколько прикрашен кем-нибудь из остряков соседей, но в применении к Бурмакину он представлялся настолько вероподобным, что обошел всю округу и составил предмет общего увеселения.
К счастью, бабушкин выбор был хорош, и староста, действительно, оказался честным человеком. Так что при молодом барине хозяйство пошло тем же порядком, как и при старухе бабушке. Доходов получалось с имения немного, но для одинокого человека, который особенных требований не предъявлял, вполне достаточно. Валентин Осипыч нашел даже возможным отделять частичку из этих доходов, чтобы зимой погостить месяц или два в Москве и отдохнуть от назойливой сутолоки родного захолустья.
Это была чистая, высоконравственная, почти непорочная личность. Бурмакин принадлежал к числу тех беззаветных идеалистов, благодаря которым во тьме сороковых годов просиял луч света и заставил волноваться отзывчивые сердца. Впервые после многих лет забитости почувствовалось, что доброе и человеческое не до конца изгибло, что человеческий образ, даже искаженный, не перестает быть человеческим образом. Разумеется, возникшее в этом смысле движение сосредоточивалось исключительно в литературе да в стенах университета; разумеется, оно высказывалось случайно, урывками, но эта случайность пробивалась наружу в таком всеоружии страстности и убежденности, что неизбежно оставляла по себе горячий след. Светоч горел одиноко, но настолько ярко, что впоследствии, когда дальнейшее горение было признано неудобным, потребовались уже некоторые усилия, чтоб потушить его.
Бурмакин был ученик Грановского и страстный почитатель Белинского. Не будучи «учеными», в буквальном смысле этого слова, эти люди будили общественное чувство и в высшей мере обладали даром жечь глаголом сердца. А для того времени это было всего нужнее. На призыв их проповеди откликнулась безвестная масса современной молодежи и, в свою очередь, сеяла горячее слово добра, человечности, любви. Сеяла на свой риск, не останавливаясь ни перед подозрительностью, которая встречала проповеднический подвиг, ни перед мыслью о пучине безвестности, в которой этому подвигу предстояло утонуть.
Валентин еще в университете примкнул к этому кружку страстных и убежденных людей и искренно привязался к нему. Он много читал, изредка даже пробовал писать, но, надо сказать правду, выдающимися талантами не обладал. Это был отличный второстепенный деятель и преданнейший друг. Так понимали его и члены кружка, глубоко ценившие его честные убеждения.
Но как ни безупречна была, в нравственном смысле, убежденная восторженность людей кружка, она в то же время страдала существенным недостатком. У нее не было реальной почвы. Истина, добро, красота — вот идеалы, к которым тяготели лучшие люди того времени, но, к сожалению, осуществления их они искали не в жизни, а исключительно в области искусства, одного беспримесного искусства.
Это было, впрочем, понятно. Жизнь того времени представляла собой запертую храмину, ключ от которой был отдан в бесконтрольное заведывание табели о рангах, и последняя настолько ревниво оберегала ее от сторонних вторжений, что самое понятие о «реальном» как бы исчезло из общественного сознания. Музыка, литература, театр стояли на первом плане и служили предметом пламенных и бескорыстных состязаний. Всем памятны споры о Мочалове, Каратыгине, Щепкине и т. д., каждый жест которых порождал целую массу страстных комментариев. Даже в балете усматривали глашатая добра, истины и красоты. Имена Санковской и Герино раздавались во всех кофейных, на всех дружеских беседах. Это были не просто танцовщик и танцовщица, а пластические разъяснители «нового слова», заставлявшие по произволению радоваться или скорбеть.
Оторванность от реальной почвы производила печальное двоегласие и в существовании отдельных индивидуумов. Крепостное право было ненавистно, но таких героев, которые отказались бы от пользования им, не отыскивалось. Однажды установившаяся степень довольства и перспектива обеспеченного досуга были слишком привлекательны, чтобы ввиду их даже избранник решился взять посох в руки и идти в поте лица снискивать хлеб свой. Таким образом, жизнь сама собой раскалывалась на две половины: одна была отдана Ормузду*, другая — Ариману.
Но, кроме двоегласия в личном существовании, представлялась еще другая опасность, которую приводило за собой отсутствие реальных интересов… Опасность эту представляло вторжение некоторых противоречивых примесей, которые угрожали возможностью измен в будущем.
Одною из заветных формул того времени была «святая простота»*. В ней заключалось нечто непререкаемое, и при упоминовении об ней оставалось только преклоняться. Но употребляли ее неразборчиво и нередко смешивали с пошлостью и невежеством. Это уж было заблуждение, которое грозило последствиями очень сомнительного свойства. Крестьянство задыхалось под игом рабства, но зато оно было sancta simplicitas;[53] чиновничество погрязало в лихоимстве, но и это было своего рода sancta simplicitas; невежество, мрак, жестокость, произвол господствовали всюду, но и они представляли собой одну из форм sancta simplicitas. Среди этих разнообразных проявлений простоты дышать было тяжело, но поводов для привлечения к ответственности не существовало.
Затем, рядом с легендой о святой простоте, выработалась еще другая, гласившая, что существующее уже по тому одному разумно, что оно существует.* Формула эта свидетельствовала, что самая глубокая восторженность не может настолько удовлетвориться исключительно своим собственным содержанием, чтобы не чувствовать потребности в прикосновении к действительности, и в то же время она служила как бы объяснением, почему люди, внутренно чуждающиеся известного жизненного строя, могут, не протестуя, жить в нем. Разумеется, это было возможно только при целой системе таких оправданий и примирений, откуда было недалеко и до совершенной путаницы понятий. И будущее доказало, что измена очень ловко воспользовалась этими оправданиями.
Тем не менее, как ни оторван был от жизни идеализм сороковых годов, но лично своим адептам он доставлял поистине сладкие минуты. Мысли горели, сердца учащенно бились, все существо до краев переполнялось блаженством. Спасибо и за это. Бывают сермяжные эпохи, когда душа жаждет, чтобы хоть шепотом кто-нибудь произнес: sursum corda!*[54] — и не дождется…
* * *Итак, Бурмакин поселился в родном гнезде и нимало не роптал на одиночество. Он читал, переписывался с друзьями и терпеливо выжидал тех двух-трех месяцев, в которые положил себе переезжать на житье в Москву.
Как ни ревниво, однако ж, ограждал он свое уединение, но совсем уберечься от общения с соседями уже по тому одному не мог, что поблизости жили его отец и мать, которых он обязан был посещать.
Старики Бурмакины жили радушно, и гости ездили к ним часто. У них были две дочери, обе на выданье; надо же было барышням развлеченье доставить. Правда, что между помещиками женихов не оказывалось, кроме закоренелых холостяков, погрязших в гаремной жизни, но в уездном городе и по деревням расквартирован был кавалерийский полк, а между офицерами и женихов присмотреть не в редкость бывало. Стало быть, без приемов обойтись никак нельзя.
Поэтому в доме стариков было всегда людно. Приезжая туда, Бурмакин находил толпу гостей, преимущественно офицеров, юнкеров и барышень, которыми наш уезд всегда изобиловал. Валентин был сдержан, но учтив; к себе не приглашал, но не мог уклониться от знакомств, потому что родные почти насильственно ему их навязывали.
— Он у нас бука, — говорили они, — а вы соберитесь компанией, да и растормошите его!
В числе наиболее частых посетительниц стариковского дома была помещица Калерия Степановна Чепракова с четырьмя дочерьми. Она была вдова и притом бедная (всего пятьдесят душ, да и те разоренные), так что положение ее, при большом семействе, состоявшем из одних дочерей, было очень незавидное. Усадьба ее была расположена на высоком берегу реки Вопли, но дом был до того ветх, что ежеминутно грозил развалиться. Соседи называли его старым аббатством и удивлялись, как она не боится в нем жить. Полы ходуном ходили; из окон и из щелей стен дуло; зимой никакими способами ухититься было нельзя. Ремонтировать дом было не на что, да, пожалуй, и незачем; надо новый дом строить, а у вдовы не только денег, а и лесу своего нет.