Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приходили все новые люди, с новыми известиями… Многие остались у нас обедать, а вечером, кажется по мысли Д. В. Ф. (говорю — «кажется», ибо не помню точно, чья была эта мысль), мы решились, мы трое, я, Д. С. и Д. В., да и А. Белый с нами, и еще какой-то малоизвестный, но очень энергичный студент (если не было их два) — отправиться прекращать спектакль в театре, в виде протеста, уже настоящей «демонстрации».
Сказано — сделано. Мы едем, конечно, в Александровский (императорский) театр. Расселись все в разных местах партера. Шла какая-то пьеса Островского, с известным артистом Варламовым.
«Протест» начали наши студенты, мы его поддержали, а за нами и большинство публики. Она стала выходить, и занавес спустили. Говорят, старый Варламов потом плакал: никогда, мол, такого не случалось!
На подъезде театра мы очутились только вчетвером. Наши студенты исчезли.
Куда ж теперь? В другой театр — поздно. Да поедемте в Вольно-экономическое общество!
Это было такое «любезное» общество, что при всяких событиях — петербургская интеллигенция там собиралась, и уже это было известно.
Мы туда и направились, и попали верно. Зала довольно большая, с хорами в виде ряда полузакрытых балконов, была полна. Эстрады не имелось, ряды стульев, на этот раз, были расстроены, почти все стояли, кто как, иногда группами. Мы тотчас же встретили знакомых, и нас осведомили: да, много убитых, а Гапон спасся: его скрыли, переодели, остригли и он здесь. Он сейчас будет говорить. Он наверху, с друзьями.
Кто-то действительно стал говорить с одного из балконов. Рассмотреть говорящего было нельзя, голос незнакомый, с хрипотой. Некоторые влезли на беспорядочно разбросанные в зале стулья. Влез и спутник наш А. Белый. Он, сегодня только приехавший и, главное, москвич, — ровно ничего не понимал. Москва и Петербург — ведь это были разные страны, Андрей же Белый, кроме того, существо и сам по себе оригинальное, казался, несмотря на порядочную свою эрудицию, то ребячливым, то притворяющимся ребенком — «играл мальчика».
Около нас шептали: «Это Гапон! Это сам Гапон говорит».
Хриплый голос произносил, между тем, довольно рискованную речь. Насколько я помню, говорилось о том, что мирные средства потерпели крушение, что надо перейти к другим. И вот он приглашает к себе всех честных химиков…
Боря (А. Б.) склоняется в эту минуту ко мне со стула и громко:
— Я ведь тоже химик… Значит, и мне идти?
На него шикают, я его дергаю за рукав…
После Гапона (это действительно был Гапон) еще кто-то говорил, но мы уже не слушали и скоро уехали. Д. В. Ф., кажется, остался.
Если вспомнить, что лишь через несколько лет обнаружилось, что Гапон был купленным полицией агентом, — какой грязно-страшной покажется эта кровавая история! И как легко было дурачить бедную русскую интеллигенцию! Но не менее грязной и страшной кажется мне история конца Гапона. Его заманил в пустую финляндскую дачу один видный член партии социалистов-революционеров[115] (Гапон не знал, что он открыт), и там его ночью и убили.
9 января не забылось, конечно, но его скоро заслонили японские события, взятие Порт-Артура и наши морские поражения. Адмирал Рождественский, перед своей экспедицией, почему-то был у нас и, полный надежд, рассказывал, как повернет свою эскадру и как при его плане успех обеспечен.
Известна гибель этой несчастной эскадры.
К этой же зиме, кажется, относится наше первое знакомство с Н. А. Бердяевым, известным марксистом, но который, как было слышно, вместе со своими друзьями (С. Булгаковым и др.) начал от марксизма переходить к «идеализму».
Так как, до последнего времени, мы жили в кругу других интересов, не чистополитических, то с партийными интеллигентами встречались редко и о тогдашних «партиях» в России, о их внутреннем положении, знали мало. Впрочем, мы видались, несколько лет тому назад, с двумя дружественными нам людьми, «марксистами», которых тогда, кажется, и было всего двое (это было давно) и которые, с тех пор, тоже уже от марксизма стали отходить: рыжебородый, приятный и милый, П. Б. Струве, и М. И. Туган-Барановский.
О наших встречах с ними не в эти годы давние, и не в те, о которых пишу сейчас, а в позднейшие, я упомяну впоследствии.
Сближение наше с Ф. продолжалось, он постоянно писал теперь в нашем журнале, и мы оба, я и Д. С., по его предложению перешли с ним на «ты». А весной, в мае, мы поехали втроем в Крым, который так неизменно любил Д. С., и прожили там несколько недель. Потом Ф. уехал в Петербург, но Д. С. не хотел туда возвращаться: у него явилось желание отправиться из Севастополя — в Константинополь, и лишь оттуда, через Одессу, ехать домой, прямо на дачу, которую мы имели в виду. (Мои сестры должны были, как часто раньше, провести лето у кузины Сони, в Пятигорске.)
Хотя проектированная первая часть новой трилогии не требовала путешествия в Турцию, Д. С. возгорелся желанием взглянуть еще раз на св. Софию. Тогда, давно, мы пробыли в Константинополе всего сутки, и храм этот уже поразил Д. С. И вот мы отправились в Севастополь. Погода, все время прекрасная, вдруг испортилась. Черные тучи, ветер, — чуть не шквал. Мне хотелось переждать непогоду, но Д. С., вообще страстно любивший море и морские путешествия, и слышать не хотел ни о чем. Его не остановило даже то, что первый пароход, который отходил прямым рейсом (через Черное море), был худший из всех, старый и малюсенький — «Ольга».
Путешествие до Царьграда было (для меня) не из приятных: качало невероятно и, хотя морской болезнью я не страдала, — но этот ураган, бесконечные турки на палубе, морской болезни подверженные, крошечная каюта ночью, где каждую минуту ждешь, что тебя выкинет из койки, — все мало доставляло удовольствия. Да, кажется, и самому Д. С., в конце концов.
Но мы были вознаграждены уже войдя в Золотой Рог — тишиной, теплом, солнцем и ослепительной прелестью этого входа в столицу Турции.
Можно сказать, что мы тогда видели ее в первый раз. Каждый день, конечно, в св. Софии, утром, когда, сквозь купол, из окна в окно пролетают в солнечных лучах белые голуби, видели мы и дервишей, и десятки поразительных мечетей. Мы даже ездили, в известный день, на Eaux douces,[116] излюбленное гулянье турецких семейств, — это оказалось наименее интересным.
Страшен был тогдашний Константинополь — ночью, не поздним даже вечером. Хотя мы жили в Европейском квартале, но все же идти почти в темноте, когда навстречу несется с воплем стая голодных собак — жутко. Знаменитые «собаки» эти тогда еще там царствовали. Они людей не трогали, они охотились ночью за отбросами и очищали от них город. Днем они, все одинаковые, светло-желтые, порядочного роста, спали по улицам, свернувшись. И трудно было пройти, не запнувшись за желтый клубок, — так было их много.
Д. С. не утомился нашим двухнедельным пребыванием в Константинополе. Мы еще поехали на Принцевы острова, где тоже пробыли несколько времени, — да никакой особой прелести в этих островах мы и не нашли.
Все-таки жалко было оставлять Константинополь. Д. С. не сводил глаз со св. Софии, пока она не исчезла из виду. Мы ехали в Одессу уж не на «Ольге», а на большом, прекрасном пароходе и в самую тихую погоду. Вот это было действительно наслажденье.
В Одессе нас ждала неожиданная встреча. Туда как раз пришел пароход с ранеными из Японии. Из разных мест, а в нашей гостинице, до отправки в госпитали на север, поместили нескольких офицеров портартурских. Были и тяжелые, и всякие недолеченные. С одним, уже безногим, я подружилась и раз даже, когда его сестра милосердия куда-то ушла, а у него начались боли, я впрыскивала ему морфий. Его, по его словам, «резали, да недорезали».
Но чего мы в их комнатах не насмотрелись! И такое осталось впечатление, что все эти «вернувшиеся» из огня войны — люди уже (или еще) ненормальные.
Д. С. говорил, что это-то и нормально, что они ненормальные. Что иначе и быть не может. Он ненавидел всякую войну всем своим существом… Видел в войнах угрозу гибели человечества. Может быть, он уже тогда провидел свою будущую «Атлантиду» — которую написал тридцать лет спустя.
Наша дача этим летом, небольшой старый дом, уединенный, в имении «Кобрино», была очень приятна. Жили мы там втроем с Ф., потом он уехал в свое именье, к матери, но в августе опять вернулся.
Это лето мне особенно памятно общим поворотом нашим и разговорами о делах общественно-политических. Я уже сказала, что Д. С. этой областью специально не занимался, смотрел на нее и видел ее под одним углом — религиозным, и если возмущался, что церковь находится в таком рабстве у данного, русского режима, — то этот режим, сам по себе, как подавляющий свободу во всех других слоях народной жизни, сверху донизу, подавляющий и свободу личности (я говорю о самодержавии), — как-то ускользал от его внимания и критики. Отчасти потому, должно быть, что самодержавие все-таки было в какой-то мере «теократией», если и номинально, то самый принцип общности, единолично возглавляемой, не мог быть отрицаем на чисто христианских основах. Если даже принять идею «изживания» государства и превращения его в единую христианскую церковь, то оснований против ее единоличного возглавления в христианстве, как таковом, найти трудно. В ортодоксии нет папизма, но есть к нему (или чему-то вроде) тяга, как к патриаршеству, о котором у нас мечтала и стонала старая, единственно религиозная, партия «славянофилов».