Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера - Анатолий Кони
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проповедь любви, уважения к человеческому достоинству и серьезного отношения к жизни разлита по всей книге, написанной сильным, энергическим языком, с горячими и глубоко прочувствованными обращениями к читателю. Автор отразился в ней, как в зеркале, и то, что сказано им по смерти, только освещает и подкрепляет то, что делал он при жизни. Этим полным, гармоническим согласием слова и дела — причем слово пришло после дела и лишь завершило его, — этим сочетанием, столь редким в действительности, так ярко характеризуется Гааз! Он умер с твердой верою «в мир иной и в жизнь другую» и мог, с полным правом, повторить слова Руссо: «Пусть прозвучит труба последнего суда, я предстану с этой книгою пред верховного судию и скажу: вот что я делал, что я думал и чем был!»
XIVКончина Федора Петровича и его внушительные похороны произвели большое впечатление в Москве. Явились теплые некрологи, более, впрочем, богатые фразами, чем фактами; было собрано чрезвычайное заседание тюремного комитета, в котором вице-президент, гражданский губернатор Капнист, произнес речь по поводу постигшей комитет утраты. «Убеждения и усилия Федора Петровича, — сказал он, между прочим, — доходили часто до фанатизма, если так можно назвать благородные его увлечения; но это был фанатизм добра, фанатизм сострадания к страждущим, фанатизм благотворения — этого благородного чувства, облагораживающего природу человека»… Между сослуживцами Гааза была открыта подписка на образование капитала для выдачи, в день кончины Федора Петровича, процентов с него бедным семействам арестантов; решено было для этой цели отчислить из сумм комитета 1000 рублей. Это решение было утверждено президентом попечительного общества, графом Орловым, изъявившим комитету свою благодарность за чувства, выраженные им о христианской деятельности покойного Гааза.
Наконец, в «Москвитянине» 1853 года было напечатано стихотворение С. П. Шевырева «На могилу Ф. П. Гааза», помеченное 19 августа.
«В темнице был — и посетилиСлова любви, слова ХристаОт лет невинных нам вложилиДуши наставники в уста.Блажен, кто, твердый, снес в могилуСвятого разума их силу,И, сердце теплое своеОткрыв спасителя ученью,Все — состраданьем к преступленьюНаполнил жизни бытие!»
Вскоре, однако, за этим подъемом чувства наступило обычное у нас равнодушие и забвение, и память «фанатика добра» стала блекнуть и исчезать. Никто своевременно не собрал любящею рукою живых воспоминаний о нем, и объем их стал с каждым годом, с каждою смертью людей, знавших его, суживаться. Не нашлось никого, кто бы тотчас, под не остывшим еще впечатлением, с умилением пред личностью «утрированного филантропа», набросал дрожащею от душевного порыва рукою его «житие». Знавшие его замкнулись в область личных воспоминаний и не почувствовали потребности поведать незнавшим о том, что такое был Гааз. Только Евгения Тур, чрез девять лет после его смерти, в нескольких прочувствованных словах помянула «Божия человека, который ждет своего биографа», — да, по прошествии еще шести лет, П. С. Лебедев, в довольно большом очерке, обрисовал главные черты тюремно-благотворительной деятельности Федора Петровича. Но и эти напоминания прошли, по-видимому, бесследно, ибо до последнего времени в нашем обществе имя Гааза звучало как нечто совершенно незнакомое, чуждое и не вызывающее никаких представлений. Даже среди образованных людей, соприкасающихся с тюремным и судебным делом, даже среди врачей, которым следовало бы с чувством справедливой гордости помнить о главном враче московских тюрем, имя его вызывало недоумевающий вопрос: «Гааз? — Кто такой Гааз? — Что такое Гааз?»
Таково, впрочем, свойство нашего образованного общества, нашей так называемой «интеллигенции». Мы мало умеем поддерживать сочувствием и уважением тех немногих, действительно замечательных деятелей, на которых так скупа наша судьба. Мы смотрим обыкновенно на их усилия, труд и самоотвержение с безучастным и ленивым любопытством, «с зловещим тактом, — как выразился Некрасов, — сторожа их неудачу». Но, когда такой человек внезапно сойдет со сцены, в нас вдруг пробуждается чувствительность, очнувшаяся память ясно рисует и пользу, принесенную усопшим, и его душевную красоту, — мы плачем поспешными, хотя и запоздалыми слезами, в бесплодном усердии несем ненужные венки… Каждое слово наше проникнуто чувством нравственной осиротелости. Однако все это скоро, очень скоро проходит. Скорбь наша менее долговечна, чем башмаки матери Гамлета. На смену ей являются равнодушие и, потом, забвение. Чрез год — другой, горячо оплаканный деятель забыт, забыт совершенно и прочно, и лишь в немногие молчаливые сердца память о нем, «как нищий в дверь — стучится боязливо». Затем и обладатели этих сердец уходят, и имя, которое должно бы служить ободряющим и поучительным примером для каждого нового поколения, уже произносится с вопросительным недоумением: «Как? Кто это такой?» У нас нет вчерашнего дня. Оттого и наш завтрашний день всегда так туманен и тускл. Поэтому и смерть выдающегося общественного и государственного деятеля напоминает у нас падение человека в море. Шум, пена, высокие брызги воды, широкие, волнующиеся круги… а затем все сомкнулось, слилось в одну бесформенную, одноцветную, серую массу, под которою все скрыто, все забыто…
Но, если, верное себе, наше общество не сохранило памяти о Гаазе, «темные люди», бедняки и даже отверженцы общества поступили иначе. Они не забыли. Простой народ в Москве до сих пор называет бывшую полицейскую больницу— «Газовскою». Арестант, отправляемый по этапу, знает, что надетые на него облегченные кандалы зовут «Газовскими», да в отдаленном Нерчинском остроге, по свидетельству И. А. Арсеньева, теплится лампада пред иконою св. Федора Тирона, сооруженною заключенными на свои скудные заработки по получении вести о смерти «святого доктора»…
Не забыт Гааз и в тесной среде врачей «Газовской», ныне Александровской больницы. На средства, в размере 5 тысяч рублей, собранные одним из преемников его, доктором Шайкевичем, содержится в ней кровать «имени Ф. П. Гааза», а бюст «утрированного филантропа» напоминает о том, кому больница обязана своим существованием. Будем, однако, надеяться, что память о Федоре Петровиче Гаазе не окончательно умрет и в широком круге образованного общества. Память о людях, подобных ему, должна быть поддерживаема, как светильник, льющий кроткий, примирительный свет. В этой памяти — единственная награда бескорыстного, святого труда таких людей; в ее живучести — утешение для тех, на кого могут нападать минуты малодушного неверия в возможность и осуществимость добра и справедливости на земле. Люди, подобные Гаазу, должны быть близки и дороги обществу, если оно не хочет совершенно погрязнуть в низменной суете эгоистических расчетов. На одной из могил, — окружающих крест над прахом Ф. П. Гааза, есть надпись: «Wer im Gedachtnis seinem Lieben lebt — ist ja nicht todt, er ist nur fern! — Todt ist nur der — der vergessen wird»…[48] Хочется думать, что великодушному и чистому старику не будет дано умереть совсем, что его нравственный образ не потускнеет, что физическая смерть лишь удалила его, но не умертвила памяти о нем.
В заключение нельзя не остановиться еще на одной поучительной стороне жизни Федора Петровича. У нас встречается, хотя и редко высказываемое прямо, но разделяемое очень многими, убеждение, что между созданиями художественного творчества и деятельностью существует резкое и непримиримое различие. Книга, говорят приверженцы этого взгляда, содержит обыкновенно вымысел, не находящий себе подтверждения в настоящей жизни и очень часто сурово опровергаемый ею. Поэтому книга и жизнь — две совершенно разные вещи, — и горе тому идеалисту, который вздумает жить по внушениям книги! Над книжным вымыслом можно, пожалуй, поплакать праздными слезами, можно восторгаться им, задумываться над ним, уносясь от грешной земли в сочиненные поэтами сферы отвлеченных чувств, но жизнь гораздо проще, грубее и зауряднее. В ней нет материала для подъема духа, все в ней приноровлено к потребностям среднего человека и вся задача ее состоит в отыскании и применении способов для практического удовлетворения этим потребностям. Поэтому, отчего не восхититься поэтическим образом, не воспылать мимолетным негодованием, не умилиться над хорошею книгою. Все это очень даже уместно, но… только покуда читается книга. А раз она отложена в сторону, начинается песня «из другой оперы», и снова наступает настоящая жизнь, низменная, практическая, эгоистическая, в которой господствует знаменитая апокрифическая одиннадцатая заповедь: «Не зевай!» Одним словом — книга сама по себе, жизнь — сама по себе…