Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера - Анатолий Кони
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так действовал до конца своей многотрудной жизни Федор Петрович Гааз. Одинокий и в общественной, и в личной жизни, забывавший все более и более о себе, с чистою совестью взиравший на приближающуюся смерть, он тем более отдавался своему призванию, чем меньше оставалось ему жить, стараясь осуществить то kurzen Wa-chen — rasches Thun, о котором говорится во второй части «Фауста»… Но жилось ему не легко. Лично видевшая его, старая москвичка, графиня Сальяс (Евгения Тур) пишет о нем: «Борьба, кажется, приходилась ему не по силам; посреди возмущающих душу злоупотреблений всякого рода, посреди равнодушия общества и враждебных расположений, в борьбе с неправдой и ложью, силы его истощались. Что он должен был вынести, что испытать, пережить, перестрадать!»
Про него можно сказать словами Некрасова, что он провел свою богатую трудом и добровольными лишениями жизнь, «упорствуя, волнуясь и спеша». И у него была — и осталась такою до конца — «наивная и страстная душа». Немногие друзья и многочисленные, по необходимости, знакомые часто видели его грустным, особенно когда он говорил о тех, кому так горячо умел сострадать, или гневным, когда он добивался осуществления своих прав на любовь к людям. Но никто не видел его скучающим или предающимся унынию и тоске. Сознание необходимости и нравственной обязанности того, что он постоянно делал, и непоколебимая вера в духовную сторону человеческой природы, в связи с чистотою собственных помыслов и побуждений — спасали его от отравы уныния и от отвращения к самому себе, столь часто скрытого на дне тоски… Бестрепетно и безоглядно добиваясь всего, что только было возможно при существующих условиях, и очень часто разменивая свои общие усилия на случаи помощи в отдельных, по-видимому, ничем между собою не связанных, случаях — он, быть может, сам того не сознавая, систематически и упорно, собственным примером служил будущему, в котором задачу тюремного дела, как одного из видов наказания, должно будет свести к возможно большей общественной самозащите при возможно меньшем причинении бесплодного личного страдания. И в этом его заслуга — и уже в одном этом его право на благодарное воспоминание потомства…
XIIIОстается бросить беглый взгляд на последние годы Гааза. Чистая, одинокая и целомудренная жизнь его, постоянная, подвижная деятельность, большая умеренность в пище и питье долго сохраняли ему цветущее здоровье. Несмотря на седьмой десяток, он оставался бодр и вынослив, и хотя совсем не заботился о здоровье — никогда не бывал серьезно болен. Разнообразные личные воспоминания о нем дают возможность представить себе его день и составить более или менее полную картину его привычек, обычаев и образа жизни в последний ее период, — период, когда почти все примирились со «странностями» и «чудачествами» Федора Петровича, а многие поняли, наконец, какой свет и теплоту заключают в себе эти его свойства.
Он вставал всегда в шесть часов утра и, немедленно одевшись в свой традиционный костюм, садился пить, вместо чаю, который он считал для себя слишком роскошным напитком, настой смородинного листа. Если не нужно было ехать на Воробьевы горы, он до восьми часов читал и часто сам изготовлял лекарства для бедных.
В восемь начинался прием больных. Их сходилось масса. Нечего и говорить, что советы были безвозмездны. О научном достоинстве этих советов — судить трудно. Надо думать, что, увлеченный своею филантропическою деятельностью, Федор Петрович остался при знаниях цветущего времени своей жизни, между тем как наука ушла вперед. В последние годы жизни он очень склонялся к гомеопатии. Едва ли и три излюбленных средства с окончанием на «ель» играли в его советах прежнюю первенствующую роль. Он продолжал не возлагать особых надежд на лекарства, а более верил целительному значению условий жизни больного. Так, когда к нему в 1850 году обратился за советом А. К. Жизневский, он, вместо рецепта, написал на лоскутке бумаги: «Si tibi deficiant medici, medici tibi fiant haec tria: mens hilaris, requies, moderata dieta (schola saleritana)», т. e. «если тебе нужны врачи — да будут тебе таковыми три средства: веселое расположение духа, отдых и умеренная диета». Но несомненна любовь бедных больных к «их» доктору, связанная с безусловным к нему доверием. Простые, недостаточные люди видели в нем не только врача телесного, но и духовного, — к нему несли они и рассказ о недугах, и горькую повесть о скорбных и тяжких сторонах жизни, от него получали они. иногда лекарства или наставление, всегда — добрый совет или нравоучение, и очень часто — помощь… Нередко несчастливец, не столько больной, сколько загнанный жизнью, выходил после беседы с ним ободренный, с влажными глазами, зажимая в руке данное лекарство… отпускаемое из экспедиции заготовления государственных бумаг.
«Мне радостно было узнать, — пишет Гааз, 5 июля 1847 г., Норшину, — что вам пришлось оказать гостеприимство нескольким беднякам. Конечно, это всего угоднее богу, — но если бы у вас не было у самого ни крова, ни пищи, ни денег, чтобы разделить с несчастным, не забывайте, что добрый совет, сочувствие и сострадание — есть тоже помощь и иногда очень действительная…»
В двенадцатом часу Гааз уходил в полицейскую больницу, а оттуда уезжал в тюремный замок и в пересыльную тюрьму. Его старинные дрожки, облезлые и дребезжащие, престарелый и немилосердно обиравший хозяина кучер Егор, в неладно скроенном выцветшем кафтане, и две, обыкновенно разбитые на ноги, разношерстные лошади были известны всем москвичам. Седок и экипаж, упряжь и кучер были для них чем-то родным, тесно связанным с тогдашнею внутреннею жизнью Москвы. От всего, что служило к передвижению неутомимого старика, и от него самого веяло таким далеким прошлым, что москвичи утверждали шутя, будто доктору, кучеру и лошадям вместе четыреста лет. Сколько ни старались, с разных сторон, «открыть глаза» Федору Петровичу на проделки Егора, он ничего не хотел видеть и слышать, и держал Егора у себя 20 лет, до самой своей смерти. Не хотел он ни за что расстаться и со старою, безобразною пролеткою. Он к ней привык — и притом под ее широким кожаным фартуком было так поместительно для установки корзин с съедобным для идущих по этапу! Н. Ф. Крузе, знавший Гааза лично, рассказывал нам, со слов московских старожилов, что когда какая-нибудь из дряхлых кляч, на которых ездил Федор Петрович, оказывалась вполне негодною для своей службы и оставлялась спокойно доживать свой век, он отправлялся на конную площадь, где непременно покупал одну из лошадей, выведенную на убой татарам, — и спасенное от ножа животное продолжало жить, неторопливо перебирая разбитыми ногами, у истертого дышла популярной пролетки… Концы по Москве приходилось делать большие, и проголодавшийся Гааз, по словам Жизневского, иногда останавливался у какой-нибудь пекарни и покупал четыре калача — один для себя, один для кучера и два для лошадей. В 1850 году почитатели Федора Петровича, желая облегчить ему разъезды по Москве, послали ему в подарок, при письме без подписи, карету и пару лошадей, но Гааз немедленно отправил присланное к известному в то время каретнику Мякишеву, прося купить все это, оценив «по совести», и полученные затем деньги немедленно роздал бедным. Обедал Гааз в пять часов, очень редко вне дома, причем был очень умерен в пище и ничего не пил, но если в гостях подавали фрукты, то брал двойную порцию и клал в карман, говоря с доброю улыбкою: «Для больных!» Тотчас после обеда он отправлялся по знакомым и влиятельным людям хлопотать и просить за бедных и беззащитных. В памяти некоторых из этих знакомых его образ запечатлелся ярко.
Высокий, широкоплечий, немного сутуловатый, с крупными чертами широкого сангвинического лица, Гааз с первого взгляда производил более своеобразное, чем привлекательное впечатление. Но оно вскоре изменялось, потому что лицо его оживлялось мягкою, ласковою улыбкою и из нежно-пытливых голубых глаз светилась сознательная и деятельная доброта. Всегда ровный в обращении, редко смеющийся, часто углубленный в себя, Федор Петрович избегал большого общества и бывал, случайно в него попавши, молчалив. Но в обыкновенной беседе, вдвоем или в небольшом кружке, он любил говорить… Усевшись глубоко в кресло, положив, привычным образом, руки на колени, немного склонив голову и устремив прямо пред собою задумчивый и печальный взор, он подолгу рассказывал, но никогда о себе, а всегда о них, о тех, по ком болело его сердце. Он очень не любил расспросов лично о себе, сердился, когда при нем упоминали о его деятельности, а в суждениях о людях был, по единогласному отзыву всех знавших его, «чист как дитя». Раздавая все, что имел, никогда не просил он материальной помощи своим «несчастным», но радовался, когда ее оказывали. Зная это, его московские друзья и знакомые, по словам Надежды Михайловны Еропкиной, не давали ему своих пожертвований прямо в руки, а клали их в задний карман его неизменного фрака. Старик добродушно улыбался и делал вид, что этого не замечает. В последние годы, однако, он стал рассеян и забывчив, так что подчас деньги, положенные в его фрак, не доходили до цели, попадая в ловкие и своекорыстные руки. Тогда, по молчаливому общему соглашению, ему стали класть свертки звонкой монеты (в то время золото было в обычном обращении, так же как и серебряные рубли), которые, оттягивая карман и ударяя по ногам, напоминали ему о себе.