На ладони ангела - Доминик Фернандез
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я отдал ему ремень и показал на свою обнаженную грудь.
— Бей! — громко приказал я ему.
Он непонимающе уставился на меня, вытаращив глаза, поднял брови, сделал вид, что его разбирает от смеха, но потом смирился с как ему показалось новой игрой, несильно ударил, едва задев меня.
— Не так, Данило. Бей сильнее! Бей пряжкой! Бей до крови!
Чтобы показать ему как, я хлестнул его ремнем по ноге. Он вскрикнул и замолчал от удивления и ужаса, увидев, как на у него на бедре вздулась, быстро краснея, полосатая отметина.
— Зачем ты сделал это? — пробормотал он со слезами на глазах.
— Зачем я это сделал, Данило?
Секундой раньше я бы ответил: «Потому что право бить и быть битым не вписано в кодекс общества изобилия. Потому что оно никогда не даст этого права. Потому что если ты меня любишь, ты должен принимать во мне все. Потому что в нескольких сотнях метров от того места, где ты впервые вкусил плоды толерантности, я расскажу тебе, что такое апокалипсис, который уже начался». Но внезапно эта охватившая меня ярость куда-то ушла. Я ужаснулся своей жестокости. И лишь тупо смотрел на ремень, который все еще сжимал в своем кулаке.
«Виноват лишь один человек, лишь один человек!» — прошептал я, размахнувшись ремнем. Я принялся бить себя пряжкой, сначала мягко, будто и не себя, но потом все сильней и сильней. Я даже не заметил, как у меня потекла кровь. Я продолжал хлестать себя по всему телу. По плечам, по спине, по животу. «Хороший удар! Хороший удар!» Я повторял машинально эти слова, не понимая, за что я учинил над собой такую кровавую расправу. «Свобода тела, такова цена!» — наверно, прокричал бы я Данило, если бы был в состоянии вымолвить хоть слово.
Он отошел в сторону и, зажав ладонями уши, чтобы не участвовать в этой сцене и не слышать щелканья кожаного ремня, смотрел на облака, которые гнал к морю порывистый ветер.
Он подбежал, как только я его позвал, но перед этим сделал то, о чем я безусловно вспомню через несколько лет в почти аналогичных обстоятельствах. Он, по-прежнему совершенно голый, вырвал из стоящего рядом забора одну доску и, вернувшись, воткнул ее в землю между нами.
— И что ты собираешься с этим делать? — спросил я его удивленно.
Он покраснел, схватил доску и со всей силы запустил ею вдаль. В тот момент я даже думать боялся, что пришло ему в голову.
— Нилетто, — сказал я, возбужденный видом крови, болью и заунывной красотой окружавшего нас пейзажа.
— Подожди, я пойду постелю нам где-нибудь, — сказал он, неизбежно понимая, судя по тому, что представлялось его взору, что любая попытка оттянуть время и увезти меня в более привычные для нас края не имела теперь никакого смысла.
— Нет, Данило. Здесь, прямо так. Иди ко мне.
— Стоя? Но так невозможно! — воскликнул он.
И даже если он допускал, что я не смогу теперь из-за своих шрамов лечь на гравий, в эту пыль, которой была покрыта вся трава рядом с футбольным полем, я все же видел, что для него это было чудовищно, и что только ради того, чтобы не вызвать новой вспышки насилия, он согласился на ту унизительную позу, в которую я его поставил.
49
Несколько событий, как личного, так и общественного характера, привнесли в мою жизнь некоторое разнообразие, которое позволило мне прийти в себя и собраться с чувствами после той сцены в Идроскало, когда б еще чуть-чуть и Данило, наверно, собрал бы свои вещи и убежал, оставив меня одного на каменистом берегу.
После разрешения развода и до принятия закона о прерывании беременности правительство должно было дать какие-то уступки правым; а именно спровоцировать красный террор, с которым оно бы начало борьбу, взявшись за крайне левые партии. Подобное объяснение стоит ровно столько, сколько оно стоит. Как бы то ни было, за первой волной покушений последовала вторая. К актам насилия, совершенным головорезами из ИСД, добавились нападения на директоров заводов. Сотни бомб полетели в помещения местных ячеек компартии; ежедневные разрушительные рейды по школам; фашистский взрыв поезда в Калабрии, в результате которого погибло шесть человек и пятьдесят было ранено. А два месяца спустя — 17 сентября, если быть точнее — была сожжена машина управляющего «Сименс» в Милане прямо в подземном гараже его дома: эпизод, который остался бы незамеченным среди тысяч аналогичных происшествий, если бы поджигатели не оставили на стенах гаража своих подписей. Странная надпись в виде пятиконечной звезды и двух таинственных инициалов К. и Б., выведенных ярко-красной краской.
Питая слабость к любым символическим идиомам, я тщетно пытался разгадать эту надпись; до того дня, когда — это было уже в январе следующего года — та же террористическая группа взорвала восемь бомб на испытательной шинной линии завода «Пирелли», разбросав в этот раз вокруг развороченных грузовиков листовки с полным названием своей организации: «Красные Бригады». Событие это взволновало газеты не больше других и утонуло в рутине политической преступности. Вероятно, я бы и сам не смог провести очень четкого различия между этими пурпурными активистами и прочими схожими организациями, пусть и не столь образными и предпочитавшими цвету более абстрактную символику — «Движение 22 октября», «Группы Вооруженного Пролетариата» (руководимые окончательно ушедшим в подполье Фельтринелли), «Новое Сопротивление», «Рабочая Автономия» — и не страдавшими манией подписывать свои преступления и подписывать их пятиконечной звездой. Увлекательный ребус, который направлял мои мысли как к щиту Давида, так и к американскому Пентагону, хотя оба эти ключа явно не подходили к замочной скважине. К тому же, как было известно, лидер «Красных Бригад», Ренато Курчо, учился не у Ленина или Мао, а был активным католиком и закончил факультет социологии в Тренте, считавшийся со времен достопамятного церковного собора бастионом веры и догмы, рассадником иезуитов и очагом Контр-Реформации, где он, естественно, и почерпнул свое презрение к демократическим учреждениям, а отнюдь не пироманию и не искусство взрывотехники.
Другой отвлекающий момент — а могу ли я так обозначить последнее радостное событие в своей жизни? — представился в виде фильма, который я должен был снимать неподалеку от Рима, неподалеку в километровом исчислении, и в нескольких световых годах, если говорить о пространстве ума и сердца — в Неаполе, Дженнарьелло, отныне моем любимом итальянском городе. Преображенном во благо обществу, но не обуржуазившемся, цельном и чистом.
Помнишь время, когда ты развешивал на окнах бумажные фонарики? И мог перешагнуть через сотни балконов и проникнуть в чужую квартиру. Можно было зайти и через дверь и подняться по лестнице. А ты предпочитал приставлять свою стремянку к фасаду, карабкаться и заставать врасплох своим неожиданным появлением, полагая, что таким романтическим способом ты сможешь вскружить голову хорошеньким девушкам. Поскольку ты любил только их, а я поэтому сразу же полюбил тебя. Тебе нравились только девушки. Врожденная склонность и чудесное на мой взгляд зрелище, потому что я впервые встретил юношу, который сам по себе тянулся к женщинам, чувственно, по своей природе, вне всякого влияния извне. То, что в других является противоестественным выбором, обусловленным давлением среды, семьи, школы, мультфильмов, телевидения, священника, врача, в тебе искрилось мощью животного инстинкта.
О, неаполитанцы! Ваше племя, быть может, угаснет, но оно не даст себя развратить. Ты живешь теперь на Вомеро, ты арендовал эту квартиру на вершине калата Сан Франческо, ты женился на своей Джузеппине, скоро она родит тебе первого ребенка: а ты тем не менее не изменился, ты не уступил, и я забираю назад все неприятные слова, которые я мог тебе сказать. Да, мое первое впечатление было ложным. Ни дон Микеле, твой кюре, которого я подозревал в том, что он давит на тебя, ни твой брат, бригадир на «Альфа Ромео» и член компартии, не вмешивались в твое решение. Ты — почти уникальный на сегодня пример юноши, который остается таким, какой он есть, и действует в точном соответствии со своим призванием, ты сохранил в неприкосновенности — мне в ущерб, но плевать — этот блестящий дар быть самим собой. Обитатель двух солнечных комнат, гордящийся своей террасой с видом на залив, супруг, отец семейства, служащий комиссии по переписи населения, но прежде всего неаполитанец, то есть человек, неразрывно связанный корнями с древней историей человечества, как связаны дома Неаполя подземными ходами с сернистым огнем, пещерой Сивиллы и тайнами мира.
Некоторые члены съемочной группы, которую я привез из Рима, их было меньшинство, с удивлением обнаружили, что для Италии еще было не все потеряно, другие же нехотя вылезали на улицы города, называя их грязными, темными, шумными, сырыми и кишащими заразой. Еще до поездки я рассказывал им историю Паскуале Эспозито, полицейского, который вернул мне ключи от машины. Они же выговорили мне за то, что я симпатизирую городу, в котором детей с восьми лет посылают на работу, бреют им голову из-за вшей и вынуждают их идти в полицию, если они не хотят умереть с голоду. Мои доводы подтвердили это суждение. Но были ли эти доводы наиболее подходящим средством понимания Неаполя? Я признал, что мне было бы не так приятно гулять в том лабиринте улиц, где какой-нибудь демократ зажимает нос просто из отвращения к запаху, позорящему цивилизованную страну. И так как единственный авторитет, перед которым я склоняюсь — как здесь, так и всюду — есть испытываемое мною счастье, то одного вердикта, вынесенного моим римскими друзьями, было недостаточно, чтобы обратить меня к здравому смыслу.