Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение» - Владимир Ильин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Горестный опыт эротической катастрофы большого стиля дал Ап. Григорьеву еще и другой роковой клад – метафизическое знание женской души. И это, может быть, по той причине, что гений – существо «третьего пола», существо ангелическое, а женщина может это понять только инстинктом матери, но не возлюбленной…
ЖЕНЩИНА
Вся сетью лжи причудливого сна
Таинственно опутана она,
И, может быть, мирятся в ней одной
Добро и зло, тревога и покой…
И пусть при ней душа всегда полна
Сомнением мучительным и злым —
Зачем и кем так лживо создана
Она, дитя причудливого сна?
Но в этот сон так верить мы хотим,
Как никогда не верим в бытие…
Волшебный круг, опутавший ее,
Нам странно чужд порою, а порой
Знакомою из детства стариной
На душу веет… Детской простотой
Порой полны слова ее, и тих,
И нежен взгляд, – но было б верить в них
Безумием… Нежданный хлад речей
Неверием обманутых страстей
За ними вслед так странно изумит,
Что душу вновь сомненье посетит:
Зачем и кем так лживо создана
Она, дитя причудливого сна?
Это стихотворение, отражающее протеевидность женщины пока она не монахиня, и не святая, и не мать, написано все в том же роковом декабре 1843 г., в год и месяц завершившейся катастрофы и подведения внушенных ею горестных итогов. Эти итоги – в духе Достоевского – «сведение счетов мужчины с самим собой» – как об этом остро говорит H.A. Бердяев в своей великолепной книге о Достоевском. Результаты этого сведения для самого поэта-мыслителя были так сокрушительны, что удивляешься, как у него хватило сил еще на один опыт этого рода.
Большие личности с большой, хотя подчас и крайне мучительной и несправедливой, судьбой, к каким, несомненно, принадлежит Аполлон Григорьев, почти никогда не бывают односторонними специалистами, которых Козьма Прутков не без основания уподоблял флюсу. Как мы уже говорили, Аполлон Григорьев принадлежит истории русской поэзии, русской музыки и русской философии, с которой соединилась неразрывно и критическая оценка искусства, у него превратившаяся в философию искусства. Он проявил себя натурой ярко-творческой и своеобразной во всех этих четырех сферах, влекших его к себе с непреодолимою силой. Но у него не было интереса к социально-политической злободневности, он никогда не был увлекаем тем, что можно назвать вместе с Карлом Юнгом – «политическим неврозом». А между тем этот политический невроз, даже доходивший до бешенства, составлял единственную и притом исчерпывающую сущность противников Аполлона Григорьева…
Ровно ничего не значит, что сам Аполлон Григорьев ни в какой степени не мог быть причислен к так называемому «правому лагерю», и даже, если судить на основании слов, его уж скорее можно было бы причислить к лагерю «левому», ибо он мечтал о красном флаге на стенах Кремля и о народной вольнице в стиле Васьки Буслаева, Новгорода Великого и его «меньшого брата» Пскова. Мечтал он и об «урегулировании счетов» с деспотизмом, под которым несомненно разумел Московское самодержавие.
И в оный судный день, в расплаты час кровавый,
В нем новгородская душа заговорит
Московской речью величавой…
И весело тогда на башнях и стенах
Народной вольности завеет красный стяг.
Ясно, почему «светлым личностям» все это в Аполлоне Григорьеве не могло внушить ни симпатии, ни доверия: Аполлон Григорьев мечтает о древней свободе, а «те» – о неокрепостничестве.
Здесь судьба Аполлона Григорьева удивительно напоминает судьбу Алексея Константиновича Толстого. Этот великий поклонник новгородской вольницы и подлинной свободы был буквально заеден сворой «светлых личностей», поклонников палаческого топора и дыбы Малюты Скуратова и Иоанна Грозного, – чего они не скрывают и по сей день. Здесь мы просто констатируем факт.
Это одно раскрывает перед нами сущность и смысл травли и замалчивания Аполлона Григорьева «светлыми личностями»: здесь воистину «деспоты, пирующие в роскошном дворце» боролись со свободным вдохновением свободного, как ветер, артиста и мыслителя. Мы возвращаем «товарищам» с их предшественниками их же словечко: деспотами оказались они сами. Доказательств столько, что лучше об этом и не говорить.
Но было здесь еще и нечто гораздо более предыдущего злившее «красных»: это тема свободного искусства и его философа – поистине великого Шеллинга.
Сюда же входит и тема романтизма, который в Германии с особой отчетливостью и характерностью выразился в музыке – у Роберта Шумана, у Эрнста Теодора Амадея Гофмана – в литературе, а в философии – у Шеллинга. Конечно, для коммунистов и для их предшественников, не имевших ни малейшего представления о музыке (им всем без исключения «медведь на ухо наступил»), «вечно романтическое» было абсолютно недоступно. В старой литературе они признавали только пресловутое «обличительство». О том, что в искусстве может быть еще что-нибудь другое, они по сей день не догадываются. Но для Ап. Григорьева нельзя найти никакой «этикетки», кроме той, которую мы знаем из Евангелия:
– Се Человек!
А это им ненавистно больше всего. Отсюда и злоба.
Каждой эпохе – свой голос и своя манера выражаться. Такую человечность, которой Аполлон Григорьев был предан всю жизнь, он и назвал «истинным демократизмом». И в этой установке, и в самой этой терминологии он вполне сошелся с после него возникшим блистательным светилом русской истории – В.О. Ключевским. Последний, как известно, склонялся и перед русской монархией, и вообще перед всем стилем русской истории и русской культуры за их «истинный демократизм»…
Любопытно, что такие персонажи, немаловажные в новой русской литературе и поэзии, как Д.И. Мережковский и З.Н. Гиппиус, всецело разделяли позиции крайних левых в отношении Аполлона Григорьева и даже «перещеголяли» их, принявшись опять за жвачку старой и пошлой тезы по поводу «реакционности» Фета. И это – страшный аргумент в пользу тезы Константина Леонтьева и других мыслителей-пророков, что коммунизма-большевизма в России не могло не быть, если этой «красной проказой» была заражена почти вся русская «общественность» – и единственной плотиной, преграждавшей путь красным нечистотам в Россию, была русская монархия. Когда эта плотина уступила натиску – удивляться ли тому, что произошло?
У нас нет ни возможности, ни места проследить здесь в деталях все извивы, сложные и прихотливые, истории поэтического дара и морфологии стихов Ап. Григорьева, всегда неизменно талантливых, жарких и упоительных. Порыву жизни, ее сладостно-терпкому кубку и ароматам весны с ее «клейкими листочками», словом, всем соблазнам, которым так понятно и так человечно подвержены были не только Митя Карамазов, но и мыслитель Иван, в котором «карамазовская жажда жизни» никогда не иссякала, – им и Ап. Григорьев никогда не изменял. Можно даже сказать, что с годами эта жажда у него не только не уменьшалась, но трагически росла, – ее не угасило даже несчастье с другой женщиной (Л.Я. Визард). Только сюжеты стали несколько иными. Но он по-прежнему пребывал во всем том, что позже захватило и закружило раз и навсегда А. Блока. Тут это были сначала итальянско-венецианские мотивы, а потом – ярко выраженные венгерско-цыганские, позже всюду рассыпанные у Блока, особенно по мере приближения к концу. В сущности, даже в «Двенадцати» и в «Скифах» нет отхода от этих мотивов, есть даже их ужасающее разрастание, особенно когда поэт переключился, выйдя из личной жизни и всецело окунувшись в революционно свирепеющую пучину истории и ее страстей.
Влюбленность Ап. Григорьева в Герцена, конечно, того же характера и вытекает из тех же источников, что влюбленность в этого удивительного человека Константина Леонтьева. Чего, чего, а «карамазовской жажды жизни» у Герцена хоть отбавляй. Его революционность мы даже беремся вывести отсюда же.
Из общего таинственно невыговариваемого родника с Шеллингом и Достоевским питал свой культ красоты и искусства для искусства «милый умница» Аполлон Григорьев. Он отлично понимал и еще сильнее чувствовал, что без этого «в мирской степи печальной и безбрежной» жить будет совершенно невыносимо, даже вовсе невозможно, раз исчезает цель жизни, ее «энтелехия». И из «Трех ключей» Пушкина он решительно выбирает второй ключ – «Кастальский ключ» артистического вдохновения – и остается ему верен с детства до «заката печального» (увы! слишком печального, как все на Руси).
Впрочем, «ключ юности мятежной» неразрывно общ с ключом Кастальским. И Аполлон Григорьев, подобно его родному брату по музыке души – Роберту Шуману остается всю свою недолгую жизнь вечным юношей-романтиком. Доля завидная, да, но и доля горькая, доля «Последнего поэта», «последнего сына аттической природы», оплаканного Евгением Боратынским.
Великий представитель «трансцендентального идеализма» и «Философии откровения», Шеллинг для Ап. Григорьева навсегда остался «могучим веянием мысли вообще». В этом отношении Ап. Григорьев совпадает с Влад. Фед. Одоевским, также большим мыслителем, писателем и музыкантом, сыгравшим очень заметную роль в судьбах русской музыкальной культуры.