Гроза двенадцатого года (сборник) - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он подал знак — и грянула вестовая пушка. Войска точно дрогнули: и они слишком долго ждали этого торжественного момента.
Как боры великие, с отдельно высившимися величественными дубами, сорвавшись со своих основ, двинулись войска к городу, потрясая воздух криками: «vive l'empe-геиг!» От скока кавалерии застонала земля. Пехота бежала с ревом, как на приступ. Знамена и значки трепались в воздухе, как крылатые змеи. Артиллерия, скакавшая что было мочи у лошадей и немолчно громыхавшая всеми своими тяжелыми металлическими частями, довершала эту адскую музыку, мелодичнее которой не было для этого кровавого человека, снова принявшего неподвижно-сфинксовый образ. Солнце померкло от пыли, поднятой сотнями тысяч ног, копыт и колес.
У Дорогомиловской заставы Наполеон осадил своего коня. Он огляделся кругом и чего-то ждал. Впереди, на пыльных улицах города, сколько ни окидывал глаз, нэ виднелось ни души. Город казался вымершим. Окна домов были закрыты ставнями, а в кое-где открытых не виднелось ни одного лица. По улицам бродили только куры, да изредка на дворе выла собака.
По лицу Наполеона пробежала тень нетерпения. Он ждал депутацию от покорного города, ждал «бояр» — «les boyards» — с золотыми ключами на блюде; но бояре не являлись — и он начинал сердиться.
Он долго ждал, слишком долго для такой решительной минуты. А «бояр» все не было… Свита начинала чувствовать неловкость положения… Становилось — этого француз никогда не может простить, — становилось смешно!
Из Москвы успели воротиться некоторые маршалы, уже проникшие туда с другими частями войск, и, робко подъехав к императору, о чем-то тихо ему докладывали…
— Moscou deserte! — с изумлением откинулся ои на седле. — Quel evenement invraisemblable! И faut у penetrer… Allez et amenez moi les boyards![32]
Опять поскакали маршалы по пустым улицам, а он все ждет… Бледное лицо его начинает перекашивать судорога. Зубы стиснуты. Глаза словно застыли… Наполеон дожидается… Он, который раздавил Европу, как ореховую скорлупу, принужден ждать, словно проситель в передней у вельможи… И он разом почувствовал стыд, да такой жгучий стыд, какого он никогда в жизни не испытывал — и он почувствовал также, что первый раз в жизни покраснел; покраснел до корней волос… В тот же момент в душе его шевельнулась адская, пожирающая злоба…
Воротились маршалы и вместо бояр привели наскоро нахватанную кучку французов, испокон века живших в «Моску», — парикмахеров, портных, парфюмеров… Как самый представительный на вид, впереди всех выступал мосье Коко, завитой и раздушенный…
Наполеон глянул на них, резко отвернулся, не удостоив их словом, ни кивком головы, и поехал в город, остро чувствуя, что он вступает в покинутый город, как… как воришка в пустой дом…
О! он этого никогда не простит варварам московитам!
15Через день после отступления от Москвы русские вой-ка расположились на кочевку. Пехота была сильно утомлена усиленными переходами и потому требовала отдыха.
Кавалерия прикрывала тыл армии и также сделала привал.
Ночь с 3 на 4 сентября выдалась сухая, хотя ветреная. Солдаты, поставив ружья в козлы по обеим сторонам рязанской дороги на расстоянии нескольких верст, занялись собиранием дров для костров, отысканием для лошадей фуража по соседним деревням и, при случае, добыванием приварка, а то и простой ботвы: все же вкуснее, чем железцый сухарь с хрустом, да «холостые щи», попросту — вода.
Бивачная жизнь закипела живо. Несмотря на совершившееся страшное событие, несмотря на прежние поражения и подчас тупое отчаяние при виде каждодневных неудач, несмотря, наконец, на общее горькое сознание, что они бегут, солдаты почему-то стали смотреть бодрее вперед, чем смотрели они до Москвы, особенно же до Бородина. Каждым сердцем как-то чувствовалось, что хотя совершилось нечто ужасное, но что это ужасное было — последнее, что хуже и ужаснее этого уже быть не может, и что с этого именно ужасного должна пойти «другая линия»… «Не та теперь, братцы, музыка начнется», — говорил старый, общий дядька Пуд Пудыч, тертый калач, который бывал и в кольях, и в мельях, изведал и полон, и бегство из полону, и говорил нарочно громко, чтоб его услыхал вон тот его бывший ученичок, когда-то жиденький юнкеришка Дуров, а теперь офицер и георгиевский кавалер, обласканный самим государем и с царских-де уст получивший почетную фамилию Александрова, и вот уж с коих пор нос повесивший. «Да, да, — другую песню запоют поджарые… Запоют:
Ах ты матушка родима,Почто на хоре родила?»
Старому дядьке жаль стало своего бывшего питомца, которого он давно полюбил, первое — за скромность, за то, что он словно бы красная девушка, а второе — за его храбрость и ловкость. Суровый дядька видел своего ученика и под Фридландом, и под Смоленском, и под Бородином, и всегда на самом припеке, в самой как есть квашне рукопашной… А теперь — на поди — закручинился…
Дядька стоял у костра, тянул дымок из своей носогрейки — спасибо московским табашникам, сунули-таки в ранец горстку-другую доброго кнастеру, — тянул дядька дымок из носогреечки, сплевывал через губу в сторону и, косясь на Дурову, которая, опустив голову, проходила мимо, направляясь к гусарам, продолжал к товарищам: «Да, запоют теперь кургузые — почто на горе родила…» Дурова слышала это, грустно улыбнулась и пошла далее, опираясь на саблю и прихрамывая, так как нога ее, контуженная под флешами Раевского, у Бородина, продолжала ныть. Она скоро отыскала «войсковой клуб», как они называли тот костер, который Рахметка, неутомимый татарин, всегда делал на привалах для Давыдова и у которого по ночам любили собираться офицеры всех оружий. Давыдова все любили за его ум, мягкость, радушие и какие-то, так сказать, сближающие по душе качества. Много значило присутствие в этом кружке, в качестве непременного завсегдатая, неугомонного Бурцева. Кроме Давыдова и Бурцева, Дурова застала у костра Фигнера и Жуковского, которого также все необыкновенно полюбили за его «голубиную душу».
— А ты все, Алексаша, хромаешь, — сказал участливо Бурцев, увидев Дурову. — Экой упрямец; ничего с ним не поделаешь: не хочет дать доктору осмотреть ногу (обратился он к прочим офицерам). Я хотел сам снять с него рейтузы, поглядеть, что там — так ни-ни, ни Боже мой! к себе не подпускает и сапога даже не хочет снять.
— Я сам снимал — так, ничего, пустяки; краснова-тость одна, — нехотя отвечала девушка. — А заметили вы, господа, вчера, как главнокомандующий плакал, когда проезжал через Москву?
— Да, плакал! — проворчал Давыдов. — Не то бы было, если б жив был Багратион… эх!
— На совете в Филях, говорят, когда Беннигсен требовал дать битву под Москвой — не пускать злодеев в город, главнокомандующий, говорят, отделался простой остротой: «ye sens, — говорит, — que je payerai les pots russes»,[33] — тихо заметил Фигнер, ни на кого не глядя.
— «Разбитые горшки»! каково! Наши головы он считает горшками! — вскипятился Бурцев.
— Что ж! горшки, да еще пустые, — пробурчал Давыдов.
Жуковский молчал и задумчиво глядел на огонь. Разговор как-то вообще плохо вязался; и все были более обыкновенного задумчивы. Можно было сразу догадаться, что все думали о Москве.
— Что-то в Москве теперь? — не вытерпел Давыдов, вспомнив, как весной он хвастался своей кузине Софи, что, как только пошабашут с Наполеоном, — все весной думали, что дальше Дриссы он не дойдет, что там ему и капут, так как только пошабашут с Наполеоном, то он, Денис, со своим другом Сивкой-Буркой явится к ней, кузине, в Москву и закусят воспитанными ею кроликами отличнейшую выпивку; а вот тебе и выпивка!
— Да, поди кутят, ракальи, на наш счет! — огрызнулся, облизываясь, Бурцев. — Вина все из погребов вглохтят, анафемы!
И опять умолкли — о Москве думают.
— А казаки — ишь кобылятники востропузые, какие кострищи развели, — слышится в стороне говор солдат. — И впрямь, братцы, костры аховые… Поди небу там жарко. — Где не жарко! страсть! — Уж и подлец же народец — только охнешь. — Где не подлец! — голова народ, умный. — Это точно — на все скоропостижный. — Да это, братцы, не казаки. — Как не казаки? — Казаки не там — их биваки вон где. — И то правда… Что ж это, братцы? где это огонь? — Да это бытта в Москве — мы оттоле шли. — Точно оттоле… это, братец ты мой, горит. — Ой-ли! а и точно, что горит… Ишь полымя… Это не костры… — Не костры и есть — это пожар…
Послышалось: «Москва горит». Все поднялись на ноги. «Москва горит», — повторяли голоса то там, то здесь. Иные испуганно крестились.
«Москва горит», — послышалось и среди офицеров. Весть эта пронеслась по всему стану.
Действительно, северная окраина ночного неба багровела, словно из-под горизонта выползали огненные тучи и тихо, зловеще плыли на восток. У подножия этих огненных облаков вздымались иногда отдельные багровые тучки среди как бы горящего дыма, и пламя это передавалось верхним облакам, двигавшимся по небу, так, что казалось, пожар переходил от земли к небу и само небо воспламенялось и горело. Масса огня, хотя далекого, была так велика, что раскинула багровый свет на десятки верст, осветила весь необозримый стан русской армии и окружающие его предметы; горели недоумевающие и испуганные лица солдат и офицеров; фосфорическим светом искрились лошадиные гривы и волосатые, с настороженными ушами морды; искрились красным светом группы ружей и штыков, поставленных в козлы; красный свет скользил по холодным дулам орудий; ярко-красным заревом горели вершины леса, с которого осень уже срывала листья или окрашивала их в бледные, чахоточные краски. От этой массы далекого света побледнели и как бы сузились в объеме огни костров, а в соседних кустах и за спиною каждого солдата темень стала еще непрогляднее. То там, то здесь изумленно ржали лошади.