Гроза двенадцатого года (сборник) - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда все это было сделано, полиция бросилась разбивать бочки с вином на винном дворе и жечь барки с казенным и частным имуществом. При этом присутствовал народ и окончательно безумел от опьянения. Яшку Хому-това нашли утонувшим в бочке спирту. Когда бросились в лодки, чтобы ехать зажигать барки, — люди не могли плыть по реке, запруженной сухарями. «Уж и тюря, братцы!» — смеялся, но смеялся как-то зло, опьяневший народ.
Запылали наконец и барки. То там, то здесь огненные языки тянулись к небу. День был тихий, и суда горели ровно, словно свечи теплились перед иконами. «Пущай никому не достается», — тихо, как бы про себя, бормотал Кузька Цицеро, задумчиво глядя на красное пламя. Все эти дни он ничего не пил и молился. Потом, обратись к толпе, громко выкрикнул, перекрестясь на колокольню
Ивана Великого, которая высоко торчала из-за кремлевских стен: «Молитесь, православные! Последний час настал!» — Все сняли шапки и перекрестились, даже пьяные, которых было больше, чем трезвых. «Идем, братцы, к графу! — продолжал народный оратор: — Он обещал сам вести нас на злодея — пущай ведет: мы готовы положить свои головы за матушку Москву да за Русь святую!» Громкое, необузданное «ура!» было ответом на краткую речь. Толпа двинулась на Лубянку. Там улица была запружена народом. Вновь прибывшая толпа заставила первых понадвинуться вперед, и часть вооруженных и невооруженных москвичей ворвалась потоком на двор к Ростопчину. Слышны были возгласы: «Батюшка наш! веди нас на злодеев! Мы все готовы помереть с тобою!»
Другая часть, с Кузькою Цицеро впереди, шумно направилась к Дорогомиловской заставе. У Красной площади они натолкнулись на обозы и на войска: это наша несчастная армия, гонимая по пятам Мюратом, спешила пройти Москву, чтобы укрыться от неприятеля за Коломенской заставой.
За теснотою и за беспрерывно тянувшимися обозами с ранеными и боевыми запасами войска должны были постоянно останавливаться. Солдаты, видимо, старались не глядеть в глаза ни изредка попадавшимся, растерянным и изумленным москвичам, ни друг другу. Иные, глядя на церковь и на Кремль, крестились и плакали, прощаясь с ними.
Через Красную площадь проходил московский гарнизонный полк. Впереди его шли музыканты и играли с необыкновенным оживлением:
Гром победы раздавайся, Веселися, храбрый росс.
Все с удивлением смотрели на этих храбрых и веселых россов, когда кругом все или плакало, или терзалось горем и отчаянием — молча. А гарнизонные продолжали наяривать, хотя и их лица были мрачны и бледны. Кругом слышался ропот: «Кто радуется нашему несчастию?»
В это время во весь опор подскакал Милорадович, весь красный, взбешенный и прямо обратился к генералу Брозину:
— Кто приказал вам идти с музыкой? — закричал он на всю площадь,
Брозин остановился и, увидав старшего генерала, ловко отдал ему честь.
— Если гарнизон при сдаче крепости получает позволение выступить свободно, то выходит с музыкою, — вежливо, но гордо отвечал он как по писаному.
— Кто вам это сказал, милостивый государь! — с запальчивостью снова крикнул Милорадович.
— Так сказано в регламенте Петра Великого, — был ответ, по-прежнему гордый и спокойный, как бы озадачивающий противника.
— Да разве есть в регламенте что-либо о сдаче Москвы! — с яростию уже и бешенством закричал Милорадович. — Прикажите замолчать вашей музыке!
Музыка смолкла. Ее сменила другая музыка, более соответствующая обстоятельствам: Москва узнала, что те, на кого она возлагала все свои надежды, оставляют ее на произвол судьбы, — войска не останавливались в городе, чтобы защищать его, а уходили неведомо куда. Начался такой вопль, повсюду слышалось такое отчаяние, такой ужас написан был на лицах несчастных москвичей, что у солдат и офицеров, видимо, кровью обливалось сердце, и они готовы были, казалось, остаться в Москве, чтобы победить или умереть, лишь бы не видеть этих растерявшихся и обезумевших лиц, не слышать этих воплей. При неожиданном известии о сдаче Москвы произошло то, что происходит разом, особенно ночью, когда вдруг послышатся отчаянные возгласы: «Горим! батющ-ки, горим! спасайся, кто может!» Тут растерянность, неожиданность и страх доводят людей до безумия. Сначала все стоят ошеломленные, как бы не понимая, в чем дело, а потом с воплем и отчаянием все бросаются — кто спасать деньги и вместо шкатулки с деньгами схватывает шапку и ищет ее же, кто укладывать серебро и дорогую посуду — и бьет ее вдребезги, кто выносит заспавшихся детей, и вместо детей уносит собачонку, кто выбрасывает на мостовую с четвертого этажа зеркала, фарфор… То же было и с москвичами: один искал спасти то, что у него было самого дорогого и ценного, и не мог вспомнить, что именно у него самое ценное, и метался как безумный; другой плакал, отдавая последний поклон дому, в котором родился, и не знал, где будет ночевать эту ночь; кто вел за рога корову, которая упиралась и испуганно ревела; из кабаков неслись неистовые крики, и — ни одной песни; из других выходили такие личности, которым уже ничто не было страшно — и кому-то грозили.
Когда гусары и уланы проезжали мимо лавок с панским товаром и галантереею, Дурову поразило то, что она увидела. Из лавок выбегали купцы и со слезами зазывали к себе солдат: «Берите, родимые, наше добро, берите, что кому нужно! Готовили деткам — не привел Бог: так пускай не достается злодеям». Один седой, благообразный старик хватал Дурову за стремена, приговаривая: «Батюшка, родной! — бери все, что в моей лавке есть дорогого — только бы ворогам не доставалось…» Дурова отвернулась, чтобы скрыть слезы, которые падали на малиновые отвороты ее сюртука… Бурцев ехал красный, сильно выпивший и неистово ругался, то и дело повторяя: «Это черт знает, что такое!»
Не доезжая до Яузского моста, Дурова увидела, что из одного глухого переулка, сопровождаемый только Ко-новшщыным, выезжал Кутузов. Он велел провезти себя через Москву так, чтобы его никто не видал, и потому они принуждены были пробираться глухими улицами. Да и сам старик, казалось, ничего вокруг себя не видал и ни на что не смотрел. Глаза его сосредоточенно уставились в гриву коня, и Дурова заметила, что по обвисшим щекам старика текли слезы.
Так покинута была русскими Москва — в первый и единственный раз со времени ее основания…
А в этот самый момент, когда Кутузов пробирался по Яузскому мосту и утирал следы слез, чтобы их никто не заметил, Наполеон, окруженный штабом, въехал на Поклонную гору и как вкопанный, пораженный невиданным, волшебным зрелищем, которое представилось его глазам, казалось, прикипел на седле, тогда как сфинксовые, немигающие глаза его в первый раз забегали, как глаза ребенка перед игрушечной лавкой. Эти сфинксовые глаза расширились и потемнели как бы от ужаса; брови, вскинутые строго и прямо, поднялись; плотно сжатые губы дрогнули и разжались, чтобы захватить в рот и в легкие больше воздуху, которого не хватало в груди. И блестящий штаб стоял немного поодаль в немом изумлении. У Мюрата даже перья на шляпе трепетали.
— La voila done enfin cette fameuse ville!.. И etait temps![31] — невольно вырвалось у Наполеона.
А Москва тихо искрилась на солнце своими бесчисленными главами. Мрачные стены Кремля, причудливо изогнутые и кольцом охватывающие какую-то таинственную, как Наполеону казалось, святыню; холмообразные, волнистые линии невиданных темных и цветных крыш; зелень, как бы проросшая сквозь вековые здания московитов; невиданные и причудливые для европейца формы построек, и — что всего поразительнее — церкви, церкви без конца!.. И все это — этот город великой, пустынной страны, это гнездо и сердцевина жизни многочисленного, захватившего полмира народа — все это у его ног…
Город казался тихо спящим, как всякий город издали. Только южные и восточные окраины, казалось, дымились. Наполеон догадался, что это — пыль от удаляющихся войск побежденной им страны. Никогда во всю свою кровавую жизнь, ни в палимой солнцем Сирии, ни под мрачными пирамидами, он не испытывал такого трепета восторга и какой-то неуловимой боязни — боязни не в меру громадного, подавляющего своим величием торжества, — какой испытывал в эту торжественную и суровую минуту, в виду, как ему казалось, поверженного в прах и униженного священного города московитов. И, как всегда это бывает в минуты раздумья, тревожная, хотя торжествующая мысль перенесла его за десятки лет назад, в то золотое время, когда он еще был юношей и перед ним расстилалась таинственная, светлая панорама жизни… Ничего подобного он и представить себе не мог, что видел он теперь и что бесконечной лентой, перевитой кровавыми битвами, небывалыми победами и небывалым торжеством, тянулось позади него…
Он подал знак — и грянула вестовая пушка. Войска точно дрогнули: и они слишком долго ждали этого торжественного момента.