Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии - Алексей Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Плюнь, Татьяна, не мыльный, не смылится.
— Дурак, — отвечает мама, — я нафталин проверяю.
Домработница Надька, как все на свете, кроме Коли, обожает отца и поэтому как-то эдак, неуловимо, поводит плечом. Мама вспыхивает, раздувает ноздри, и начинается утренний скандал.
— Проверим-ка, Надюша, наши счета, вчерашний базар и что ты там брала у «Елисеева»?
Коротко брякает звонок. Это пришли молочница и дворник. Дворник принес березовые дрова для каминов. Сопровождает их комендантша Полина, так уж положено в нашем доме. Так как дрова разносят по всей квартире, то на это время Бела с Леной уходят в огромный резной шкаф в маминой комнате, откуда убраны вещи, где стоят два стула и где они пережидают некоторые визиты.
Я загоняю Фунтика на кухню, иначе он скребется в шкаф.
— Кричит попугай? — спрашиваю я у Полины.
— Кричит, — смеется Полина, — петух бы уж сдох, а этот, надо же… — ей хочется смотреть не на меня, а на папину дверь.
У молочницы-татарки большие, обшитые войлоком бидоны на лямках через плечо, от нее пахнет морозом и творогом.
— Задавись, — шипит между тем на кухне Надька и выкладывает из кармана под нос маме мелочь, — не, я лучше уголь грузить. Все, приехали. Станция Вылезайка.
Надька достает из-под топчана и начинает складывать в чемодан необходимые для погрузки угля белый фартук, косынку и подаренный мамой довоенный габардиновый плащ:
— Где мои бурки? Ты у меня их брала… С Фунтиком ходить…
Мама закуривает и начинает искать Надькины бурки. Молочница и Полина с дворником наконец уходят.
— Неблагодарная дрянь, — говорит мама Надьке, — ты ведь и в милицию на девочек напишешь.
— А как же… — отвечает Надька.
— Ведь в тебе сердца вот настолько нет.
— А как же, — соглашается Надька, — но я тебе на прощание давно хочу сказать, Татьяна, над тобой насчет женского достоинства весь дом смеется, если хочешь знать…
Насчет всего, что связано с папой, маму трогать не следует. Так из нее можно веревки вить, но тут она звереет.
— Ага, — взвывает мама, разворачивается и крепким кулачком бывшей пианистки засаживает Надьке под глаз.
Тишина, кажется, и радио замолчало. У всех на лицах, даже на роже Фунтика, что-то вроде доброжелательной улыбки. Черная кожаная дверь открывается.
Моему отцу сорок два года, он уже выбрит, пахнет крепким одеколоном, белая накрахмаленная военная сорочка, длиннющие ноги в брюках с генеральскими лампасами на американских полосатых подтяжках и немного брезгливое лицо, за которое, по выражению Надьки и комендантши Полины, «трех жизней не жалко».
Надька срывается с места и подает отцу стакан крепкого чая с коньяком и плавающим в нем толстым куском лимона. Вернее будет сказать — стакан коньяка, разбавленный крепким чаем. Отец, морщась, выпивает его залпом и, запустив длинные пальцы в стакан, достает и жует лимон.
Во всей квартире горят люстры.
За огромным нашим столом в гостиной завтракают только отец и мать.
Все мы — Лена, Бела, бабушка, я и Коля — едим на кухне.
Мама не ест, яичница перед ней не тронута, она курит, и пальцы ее мелко дрожат.
— Алексей, — спрашивает меня отец из столовой, — кричит попугай?
— Кричит, — отвечаю я, — петух бы сдох, а он кричит…
Отец берет телефонную трубку и набирает номер.
— Генерал-майор Глинский, — говорит брезгливо он. — В моем подъезде неделю назад арестовали дельца из Морского регистра по фамилии Левит и опечатали квартиру вместе с попугаем. Попугай орет на весь дом. Квартиру следует вскрыть, а попугая сдать в зоосад…
— Обязательно скажи, что с этим Левитом лично не знаком!.. — подсказывает мама, затягиваясь дымом. Но отец ее не слушает, улыбается и уходит в свой кабинет.
На стене в кабинете две картины, нарисованные его больным с опухолью мозга. На одной — странное женское лицо через темно-зеленую, почти черную листву, на другой — кривой лес, поезд из разноцветных вагонов и над ним ворона с человеческим лицом и в одном ботинке.
— Поцеловать курящую женщину, — цедит Лена, глядя из кухни на маму, — это то же самое, что облизать пепельницу.
Бела кивает, и Надька подливает им молока.
— Северное сияние, — говорит Лена, — создает эффект огненных мечей, пронизывающих небо, но весной мы его уже не увидим.
— Не надо его видеть, — говорит Надька, — тьфу на него. Видят папаша с мамашей, и довольно. И Бога благодарите, что генерал — такой человек.
Радио говорит о войне в Корее, о народных стрелках, охотниках за самолетами.
— Вот куда надо ехать, — говорит Коля мечтательно.
Синим цветом горит газ, булькает большая кастрюля с очень красным борщом, бабушка просыпала соль, курит мама, потирая рукой с папиросой висок. Ничего лучшего в моей жизни не было и не будет.
Наши окна ярко горят по всему углу угрюмого нашего дома. Идет снег, медленный и густой, накрывает белым покрывалом улицу, колеи машин, черный «опель-капитан». Если приблизиться к окну отцовского кабинета, ближе, еще ближе, то за гардиной можно увидеть отца, смотрящего через снег на улицу, вниз в проулок. Отец протягивает руку и смотрит на «опель-капитан» через тяжелый артиллерийский бинокль.
Этим же утром я чуть не опоздал на облом. На углу с Воздвиженкой повесили второй почтовый ящик, я не знал, куда опустить письмо, в старый большой или в новый маленький, решил в новый. Письмо лежало в «Зоологии», я прижал ухо к почтовому ящику, и мне показалось, что я чуть не угодил под военный грузовик с бочками, бочки покатились назад и расщепили грузовику борт.
Солдат-шофер выскочил из-за баранки и погнался за мной, на ходу выдирая ремень из ватных штанов. Я залетел в парадное, успел выдернуть фотокарточку, где я с отцом, я ее не зря наклеил на картонку, и выбросил руку с фотокарточкой навстречу огромным ватным штанам и мутному запаху керосина.
— Красноармеец, смирна-а! — рявкнул я. — Мой папаша, гляди, генерал, тронешь, поедешь топить полярную кочегарку.
— Хорек, — сказал огромный шофер, раздумывая, что делать со мной, и сплюнул.
Я вытянул двумя пальцами из кармана десять рублей, подержал их немного на весу.
— Я из-за тебя ногу вытянул, — сказал я и скорчился, — мне теперь до школы не дойти… Тащи вот теперь.
— Садитесь, — сказал солдат, подумав, — только деньги попрошу вперед…
Я отпустил десятку. Она легла на ступеньку рядом с его плевком. Он поднял, я прыгнул ему на спину, и он повез меня через двор.
Солдат почти бежал. Светало, во дворе школы десятиклассники разгребали снег. По крыше сарая ходила ворона с обрывком веревки на лапе.
— В Москве служишь, а подворотничок черный… Позор! — объявил я потному, стриженному под нулевку затылку и перебрал.
— Хорек, — солдат вывалил меня в сугроб.
Я схватил портфель и помчался дальше. И так полшколы видело, как я приехал на солдате. Это было чудно.
Там, где двор загибается, там наши, там облом. Полтора десятка окружили двоих — огромного толстого Момбелли спиной к спине с маленьким Тютекиным. Портфели на снегу кучей. Здесь много других куч, говняных, можно вляпаться.
— Ответите, — блеет Тютекин, у него палка от метлы, говорят, они с матерью у Момбелли кормятся.
— Ладно, ладно, не надо было вождей убивать, — Ванька Нератов тащит от трансформаторной будки охапку палок, — сегодня мы сами с усами. На твою, Тютекин, палку у нас двадцать.
— Вы статью сегодня в «Красной звезде» читали? — Момбелли отрывается от Тютекина, закладывает руки за спину и начинает вышагивать взад и вперед между кучами. Ноги он ставит навыворот, как профессор из фильма «Весна», ноги большие и ляжки большие, и не ботинки, а полуботинки. — Там про разницу евреев и сионистов, — Момбелли начинает качаться с пятки на носок, поднимает голову в очках вверх и цитирует по памяти, — «…так повторим же, чтоб наш голос услышали прогрессивные люди земли. Мы ни в коем случае не против евреев, мы против сионистов. Нации равны, мировоззрения нет. И мы говорим всем и каждому — смешивать эти две вещи преступно». Ну а дальше, — он переходит на скороговорку, — «…кто к нам с мечом придет…» — это можно толковать по-разному. А мой отец служил на флоте, а на флоте не бывает сионистов. А ваши медали, — Момбелли устремляет на меня толстый палец.
— Вперед! — ору я. — За Родину! — и срываю с носа очки.
Ледышками по балде, палками под ноги ему, жирному, под ноги.
— Сало дави-и-и!
Ванька еще вчера сделал два лассо, мы кидаем их, как на быков или мустангов. Зацепили, вперед.
И тут же я получил чьим-то ботинком в глаз, поднимаю голову, вижу через пелену тающего снега, как двое писают на Тютекина. Тютекин рыдает, Момбелли еще бьется.
— Вперед! — я прыгаю, чей-то страшный вопль, будто ногу кому-то трамваем переехало, и в ту же секунду какая-то неумолимая, не терпящая возражений сила поднимает меня, ставит на ноги. Двор приобретает конкретные очертания, обмоченный и плачущий Тютекин, ребята, побросавшие палки, Ванька без шапки, с напряженным лицом и дурацким своим лассо из зеленого каната, и человек, который поднял меня за шкирку. Мой отец, генерал-майор медицинской службы Глинский, в шинели, папахе, шофер Коля, а вон и наш шоколадный «ЗИМ». Папаша Момбелли в морской форме, но без погон, там, где погоны, нитка.