Умирание искусства - Владимир Вейдле
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
а образ вижу, нет, не тогдашний, и все же связанный с тогдашним: не говорю с ним, не в лицо ему смотрю, такое постаревшее, осунувшееся в последние годы, а с террасы парижского кафе гляжу, как он проходит мимо, и любуюсь его легкой, молодой – точно и не по земле идет – походкой. Сейчас его окликну, и он сядет за столик рядом со мной.
В Петербурге, до его отъезда, я видел его еще два-три раза и несколько раз осенью того же года в Берлине. Затем наступил более чем двухлетний перерыв, С 1925 года до его смерти я постоянно с ним виделся в Париже. Ни разу не пробежала между ним и мной никакая кошка – ни одна из тех кошек, которых так нежно он любил. Той дружбы не могло быть между нами, какая связывала его когда-то с его ровесником Муни. Я был на девять лет моложе, прежнего его мира не знал, в литературе был новичком. Не говорю о разнице характеров: она дружбе скорее помогает; но и наши вкусы, наши жизненные привычки были во многом различны. Все же, думаю, он согласился бы сказать, что я был ему другом. Был и он мне другом. Лучшего друга никогда у меня не было.
Утверждали, что у него был "тяжелый характер". Больше того: называли его злым, нетерпимым, мстительным. Свидетельствую: был он добр, хоть и не добродушен, и жалостлив едва ли не свыше меры. Тяжелого ничего в нем не было; характер его был не тяжел, а труден, труден для него самого еще больше, чем для других. Трудность эта проистекала, с одной стороны, из того, что был он редкостно правдив и честен, да еще наделен, сверх своего дара, проницательным, трезвым, не склонным ни к каким иллюзиям умом, а с другой стороны, из того, что литературу принимал он нисколько не менее всерьез, чем жизнь, по крайней мере свою собственную. От многих других литераторов отличался он тем, что литература входила для него в сферу совести так же, если не больше, чем любые жизненные отношения и поступки. Шулерства он, конечно, и в картах (любимых им) не жаловал; в литературе он от него буквально заболевал, даже если его лично оно вовсе не касалось. Не выносил он кумовства, прислужничества, устройства своих частных дел под покровом якобы литературных согласий или разногласий, а всего этого в эмигрантской литературе (особенно в парижской между двух войн), вследствие узости ее круга, было еще больше, чем в прежней. Его возмущало покровительство, оказываемое иногда старшими писателями младшим, не по убежденности в их таланте и даже не всегда "по дружбе", а просто так, "по доброте душевной", да еще из безразличия ко всему в литературе, за исключением их места в ней. Такого безразличия он не понимал и простить его не мог. Оскорбляла его и сама по себе глупость или бездарность, беспрепятственно проникавшая в печать, а уж поощрение ее, при несправедливости – чего доброго еще и сознательной – к подлинному таланту, угнетало его до крайности, мучило, язвило. Когда же он был уязвлен, тогда и в самом деле хотелось ему "мстить", хотелось, чтобы покаран был обидчик литературной совести, а значит, и его обидчик, хотя бы ему самому при этом никакой обиды и не было нанесено. Чувствителен он был и к нападкам на себя, но преимущественно к таким, в которых распознавал мотивы низменные, литераторские, но внелитературные. Почуя их, он терял чувство меры, он становился сам несправедлив. Терпимым в этих делах он действительно не был, боясь больше всего, как бы его родной дом, единственный, который у него остался, дом русской литературы, не превратился в дом терпимости.
Готов признать, что страх этот был преувеличен, но что он был вовсе не обоснован, признать не могу. И кроме страха была скорбь – все за ту же литературу, разорванную надвое, засоренную – там казенщиной, здесь мякиной, подмешиваемой к хлебу, за недостатком хлеба. Была обремененность постоянной, хочешь не хочешь, скаредно оплачиваемой газетной работой. Была болезнь. Были раздражение, нервность, страшная неврастения, вызывавшиеся всем этим. Слишком готов был он, быть может, вычеркнуть из своего мира людей, казавшихся ему ловкачами или пошляками. Да, он бывал несправедлив. Но как он был несчастен! Особенно в последние десять лет жизни, когда почти не писал больше стихов. Писать их была боль и радость; не писать – боль, боль и снова боль. Мрак находил на него. Помню, как я раз больше часу просидел с ним на скамейке у церкви Мадлен, проводил его домой, потом привез к себе: боялся, как бы в ту ночь не наложил он на себя руки. И не только стихов, своего "Пушкина" не мог он писать: всего две первых главы остались от этой книги. Он годами ее обдумывал; ее ждали от него; нет и сейчас никого, кто эту биографию мог бы написать лучше. Десять лет его лечили от всевозможных желудочных болезней, когда у него были камни в печени. Операция произведена была слишком поздно. Еще надо удивляться, что в эти годы закончил он "Державина" и написал так много замечательных литературных статей. К началу этого десятилетия относятся чудесные, страшные и неоправданные на первый взгляд стихи, озаглавленные "Я":
Когда меня пред Божий судНа черных дрогах повезут,
Смутятся нищие сердцаПри виде моего лица
Оно их тайно восхититИ страх завистливый родит.
Отстав от шествия, тайком,Воображаясь мертвецом,
Тогда пред стеклами витринИз вас, быть может, не один
Украдкой так же сложит рот,И нос тихонько задерет,
И глаз полуприщурит свой,Чтоб видеть, как закрыт другой.
Но свет (иль сумрак?) тайный тотНа чудака не снизойдет.
Не отразит румяный лик,Чем я ужасен и велик:
Ни почивающих тенейНа вещей бледности моей,
Ни беспощадного огня,Который уж лизнул меня.
Последнюю мою приметуЧужому не отдам лицу…
Не подражайте мертвецу,Как подражаете поэту.
Баратынский убийственно уподобил подражателя нищенке, просящей подаяния "с чужим ребенком на руках". Стихи Ходасевича еще убийственней; столь убийственны они, что перехватывают через край, бьют не в цель, а сквозь нее в какое-то метафизическое обезьянство, предметом которого ни этот, ни какой бы то ни было другой отдельный поэт не был и быть не мог. Да никаких упорных, последовательных подражателей у Ходасевича и не было. Ему подражали, в отдельных стихотворениях, столь незначительные большей частью авторы, что для них и стихи Баратынского были бы слишком крупнокалиберны; тут подходила скорей эпиграмма Пушкина "Собрание насекомых". Никакой злостной преднамеренности в этих подражаниях тоже не наблюдалось. Их и замечать, не то что сердиться на них, не стоило, так что эта стрельба из пушки по воробьям может объясняться, в житейском плане, лишь измученностью, крайней раздраженностью. Думаю, однако, что в стихотворении этом есть и другой смысл, быть может, не вполне осознанный – не знаю, я об этом с автором не говорил, – но который мне кажется настоящим его смыслом. Его следовало бы озаглавить не "Я", а "Поэт"; оно говорит не о подражании Ходасевичу, а о подражании поэту – подлинному поэту, под которого подделываются неподлинные. Таких бывает много всегда, таких знавал, конечно, и Ходасевич. Дело не в том, что они подражают чьим-то стихам: подражательность такого рода, особенно в молодые годы, сочетается даже и с гениальностью. Дело в том, что они принимают позу подлинного поэта, не имея на это права, и являют этим не просто убожество таланта, а изъян совести. Они подражают жизни поэта, тому слиянию жизни и творчества, которое определяет его личность и судьбу. Они и в самой смерти хотели бы ему подражать, потому что и в смерти остается он поэтом. Но это им не удастся. Поэт им это запретит. Смертью своей он запечатлел подлинность своего призвания.
Ходасевич остался поэтом, когда поэзия его умолкла. Он был до последней минуты тем, кем он был всегда. И та тема, что пришла к нему, что его пронзила, когда ему было тридцать лет, – она и без стихов до конца осталась его темой. Больше, чем болезнь и чем невзгоды, больше, чем литературная грязца и канитель, мучила его та несовместимость души и мира, та неугасимость сияния, тонущего и не утопающего во мраке, но бессильного его рассеять, которая животворила его поэзию, а жизнь калечила и мертвила. Тяжело ему было, но он не тяжелел. Это сияние, оно в нем сияло. Никогда, до самой смерти, не исчезал в нем и тот поэт, что писал когда-то "Анюте":