Одна – здесь – жизнь - Марина Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А теперь я поеду, нет, нет, не провожайте, я вас уже измучил, я вам бесконечно благодарен… Видите? Наш трамвай!
Привычным движением – сына, отродясь подсаживавшего мать в карету, – подсаживает. Вскакивает следом. Стоим на летящей площадке, плечо к плечу. Беря мою руку:
– Я больше всего на свете хотел бы сейчас положить вам голову на плечо… И спать стоя. Лошади стоя ведь спят.
Перед зданием вокзала, отпустив наконец руку (держал ее все время у сердца, вжимал в него):
– Нет. Сегодня – нет. Я ведь знаю, сколько я беру сил. Берегите на когда совсем задохнусь. Сейчас я – счастлив, совсем успокоен. Приеду домой и буду писать вам письмо.
* * *– Как Белый сегодня к вам кинулся! Ведь – на глазах загорелся! Это был настоящий coup de foudre [210] ! – сказал мне за ужином издатель.
– Человек, громом пораженный, может упасть и на человека, – был мой ответ.
Coup de foudre? Нет. Не так они происходят. Это было общение с моим покоем, основным здоровьем, всей моей неизбывной жизненностью. Больше – ничего. Но такая малость в такие минуты – много. Всё.
А минута была тяжелая. Полный перелом хребта.
* * *Держа в руках подробнейший трогательнейший рукописный и рисованный маршрут – в мужчинах того поколения всегда было что-то отеческое, старинный страх, что заблудимся, испугаемся, где-нибудь на повороте будем сидеть и плакать, – маршрут мало в стрелках и в крестиках, по с трамваями в виде трамваев, с нарисованным вокзалом и, уж конечно, собственным, как дети рисуют, домиком: вот дом, вот труба, вот дым идет из трубы, а вот я стою.
– Я бы с величайшим счастьем сам за вами заехал и довез бы, но – вы не сердитесь, я знаю, что это бессовестнейший готтентотский эгоизм, – мне так хочется завидеть вас издали, синей точкой на белом шоссе – так хорошо, что вы носите синее, какая в этом благость! – сначала точкой синей, потом тенью синей, такой же синей, как ваша собственная, вашей же тенью, длинной утренней тенью, вставшей с земли и на меня идущей… Знаете, синяя тень, напоенная небесной лазурью…
– Золото в лазури! – по ассоциации говорю я. Он, хватая мою руку:
– Вы не знаете, что вы сейчас сказали! – Вы – назвали. Я об этом все время думаю – и боюсь. Боюсь – начать. Боюсь – все выйдет по-другому… Для них – «переиздать»… Для них – «стихи». Но теперь, когда вы это слово сказали, я начну… Я со всем усердием примусь, это будет ваша лазурь.
…Выйдя с вокзала – прямо, потом (переводя меня через нарисованный шлях) перейти шоссе (умоляюще:) только раз перейти! Не сердитесь, не сердитесь, родная! Но мне так безумно хочется вас ждать, вас наверное ждать. Завидеть вас издали, в синем платье, ведущей дочь за руку…
Не отрываясь от маршрута, тщательностью которого больше смущена, чем просвещена: столько нарисовал и написал, так крестиками и стрелками путь к себе заставил, что, кажется, добраться невозможно; устрашенная силой его ожидания – когда так ждут, всегда что-нибудь случается, ясно сознавая, что дело не во мне, а в моей синеве – сначала еду, потом еще еду, а затем, наконец, иду, держа дочь за руку, по тому белому шоссе, на котором должна возникнуть синей тенью.
Пустынно. Неуют новорожденного поселка. Новосотворенного, а не рожденного. Весь неуют муниципальной преднамеренности. Была равнина, решили – стройтесь. И построились, как солдаты. Дома одинаковые, заселенно-нежилые. Постройки, а не дома. Сюда можно приезжать и отсюда можно – нужно! – уезжать, жить здесь нельзя. И странное население. Странное, во-первых, чернотою; в такую жару – все в черном. (Впрочем, эту же черноту отметила уже в вагоне, и слезла она вся на моей станции.) В черном суконном, душном, непродышанном. То и дело обгоняют повозки с очень краснолицыми господами в цилиндрах и такими же краснолицыми дамами, очень толстыми, с букетами – и, кажется, венками? – на толстых животах. Цветы – лиловые.
Наконец – дом, все тот же первый увиденный и сопровождавший нас слева и справа вдоль всего шоссе. Барак, а не дом. Между насестом и будкой. С крыльцом. А на крыльце, с крыльца:
– Вы? Вы? Родная! Родная!
Ведет вверх по новейшей и отзывчивейшей лесенке, явно для пожара – уж и спички готовы: перила! – вводит в совершенно голую комнату с белым некрашеным столом посредине, усаживает.
– Как вам здесь нравится? Мне… не нравится. Не знаю почему, но не нравится… Не понравилось сразу, как вошел… Уже когда ехал – не понравилось… Говорили, у Берлина чудные окрестности… Я ждал… вроде Звенигорода… А здесь… как-то… голо? Вы заметили деревья? (Не заметила никаких, ибо нельзя же счесть деревьями тончайшие прутья, обнесенные толстенными решетками.) Без тени! Это человек был без тени – в каком-то немецком предании, но это был – человек, деревья – обязаны отбрасывать тень! И птицы не поют – понятно: в таких деревьях! У меня в Москве по утрам – всегда пели, даже в двадцатом году – пели, даже в больнице – пели, даже в тифу – пели…
И население противное. Подозрительно-тихое. Ступают, точно на войлочных подошвах. Вы не заметили?
И – может быть, это под Берлином мода такая? – все в черном, ни одного даже коричневого и серого, все черное, даже женщины – в черном.
(Я, мысленно: «А, милый, вот откуда твоя страсть к моей синеве!»)
– А мебель – белая, и пахнет свежим тесом. В этом что-то (отрясаясь)… зловещее? Может быть, это какой-нибудь особенный поселок?
Я, быстро отводя:
– Нет, нет, после войны – везде так.
Он, явно облегченно:
– Ах! Значит – вдовы и вдовцы! Отдельный поселок для вдов и вдовцов… Как это по-немецки… по-прусски… И как по-немецки, что они не догадаются пережениться и одеться во что-нибудь другое… Теперь я понимаю и венки, это обилие венков и букетов – совершенно необъяснимое при отсутствии цветов, – потому что цветов, вы заметили, нет, потому что – садов нет, только сухие дворы. Здесь, наверное, где-нибудь близко кладбище? Гигантское кладбище! Они просто построились на кладбище, теперь я понимаю однородность построек… Но вот что изумительно: вид у них, при всем их вдовстве, цветущий, я нигде не видал таких красных лиц… Впрочем, понятно: постоянные поминки… Как с кладбища, так поминать – сосисками и пивом, помянули – опять на кладбище! Но так ведь поправиться можно! Ожирение сердца нажить – с тоски!
Теперь я и цилиндры понимаю. Когда он идет на могилу к жене, он надевает цилиндр, который перед могилой снимает, – в этом жесте весь обряд. Но, знаете, странно, они на могилу ездят целыми фурами, фургонами… Вы таковых не встречали? Полные фургоны черных людей… Немецкий корпорационный дух: и слезы вместе, и расходы вместе… Вдовье место, вдовцово место, противное место…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});