Роза Мира - Даниил Андреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Очевидно, санкция со Второго уицраора была снята давно.
Почему же? И когда именно?
То, что инвольтацией демиурга — хотя и не только ею одной — была насыщена деятельность Петра, не подлежит, очевидно, сомнению. Следовательно, утрата санкции свершилась в одну из последующих эпох. Но когда же? При ком? В чём заключались вины уицраора, эту утрату повлёкшие за собой? И не видим ли мы на этой поворотной точке истории какого-нибудь исключительного деятеля, судьба которого полна ещё непонятым смыслом?
Историзм всех школ сходится на том, что из числа стоявших у кормила правления за эти триста лет крупнейшею фигурою был Пётр и что ничьё значение и ничей масштаб личности не могут быть сопоставлены с его значением и масштабом. Этот тезис требует пересмотра. Требует потому, что он основан на учёте не всех фактов и не всех процессов; и потому ещё, что духовную сторону исторического процесса в целом, то есть метаисторию, он игнорирует совершенно.
Проверим же, не возникла ли в историческом слое уже после Петра личность не менее значительная, чем он, но по характеру своего значения могущая быть названной антиподом великого основателя империи. Выясним также, не имеет ли судьба этого лица отношения именно тем обстоятельствам и именно к тому периоду, когда санкция демиурга была снята с деятельности Второго уицраора. И, наконец, вникнем в значение — не для его современников только, но и для нас, для далёких потомков, — истинное значение этого странного, двоящегося, окружённого легендами, загадочного образа.
Однако, прежде чем приступить вплотную к этой задаче, нельзя избежать рассмотрения целой цепи других проблем, без метаисторического уяснения которых роль того лица, о коем идёт речь, не может быть понята. Проблемы эти сводятся к итоговой оценке деятельности Второго уицраора на основе сопоставления того, какие задачи ставил перед ним демиург России и что фактически оказалось осуществлённым вторым демоном великодержавия.
Зенитом его творческой мощи была, без сомнения, эпоха Петра. В сравнении с историческими перспективами, открывшимися тогда перед Россией, старая концепция Третьего Рима начинала казаться беспочвенными мечтаниями, бессодержательной абстракцией. Но что, собственно, следует понимать под этою новою перспективой? То есть как именно могла она рисоваться сознанию тех, кто жил на рубеже XVIII века?
Очевидно, это было смутное, но властное ощущение мировых пространств; оно походило на дыхание океана, на пронизывающий, солёный и шумный ветер, вдруг ворвавшийся в замкнутый столько веков мир. На берег морского пространства перенёсся центр государственности. Государственность стала созидаться новым континентом людей; и для них эта атмосфера, не знающая твёрдых географических границ, по-северному холодная, по-морскому требовательная, казалась чем-то несравненно высшим сравнительно с насыщенной местными запахами, душной, земляной и вязкой атмосферой Московской Руси.
Исторический смысл этого ощущения заключается, мне кажется, в том, что современники Петра и их потомки по-новому осознали человечество и своё место в нём.
Татарщина и вековая борьба за создание национального государства сталкивали русских лишь с народностями, по культурному уровню их не превышавшими, и притом сталкивали почти исключительно на полях битв. В итоге выработался огромный национальный эгоцентризм, переливавший всеми цветами радуги от религиозно-мистической гордыни до пошлой обывательской спеси. А после победы над поляками в 1612 году народ русский вырос в собственных глазах в некоего исполина, в единственный народ Божий на земле; недалеко уже было и до той температуры кипения, которая порождает пары столь бурные, что они в конце концов взрывают сосуд национально-государственного бытия, как это случились однажды с народом еврейским. Когда читаешь творения протопопа Аввакума или знакомишься с эсхатологическими упованиями других учителей раскола, этот православно-русский мессианизм ударяет в наш, к счастью, уже невосприимчивый ум с такою силой, что от этих писаний отшатываешься с чувством, похожим на то ощущение, которое заставляет нас отдернуть руку из-под стоградусной паровой струи. Преклоняться перед личным героизмом раскольников можно и должно. По-своему разделять чувство породившей раскол трансфизической тревоги — вполне естественно. Но слава Богу за то, что это движение не стало на Руси власть имеющим. Народ, возомнивший себя мессией, а всё остальное человечество — блуждающим во тьме, обрекает себя на одно из двух: или на трагедию разрушения своей исторической цитадели (вспомним опять-таки еврейство), или на бесплодное кипение и выкипание в самом себе, в тех самых границах, которые он счёл бронёй против великих культурных и этических соблазнов: вспомним Византию. Давно уже осознан и выражен тот факт, что всякий народ, несущий в мир, как говорил Достоевский, новое слово, ощущает своё избранничество. Но это избранничество — не единственно, и всякое самообольщение на этот счёт грозит катастрофой.
Эпоха Петра спасительно перевернула представление русских о человечестве; теперь оно начало слагаться не из двух, а уже из трёх величин. Во-первых — великая Западная культура (тогда ещё не замечали, что культур на Западе — две: Романо-католическая и Северо-западная, в основном германская, тесно связавшая себя с протестантизмом). Эта единая, как казалось, Западная культура была волшебно-притягивающей, глубокой, зрелой, многосторонней; культура, удивительная, между прочим, и тем, что, становясь демократически-трудолюбивой, она оставалась аристократически-презрительной. Приходилось во многом идти к ней на выучку.
Во-вторых — неопределённое туманище «диких» и «языческих» народов, со включением в эту категорию, по причине собственного невежества, народов буддийских, индуистских и даже мусульманских: считалось, что у этих учиться нечему и по отношению к ним можно в свою очередь усвоить аристократический взгляд сверху вниз.
И, наконец, собственный сверхнарод: это хоть и не мессия, но и по объёму своему, и по размерам территории, и по ощущению затаённой в нём силы предназначен, очевидно, к чему-то великому и вынужден торопливо нагонять упущенное.
Но если попробовать под этим слоем новых представлений обнаружить какую-либо идейную глубину, мы скоро принуждены будем остановиться в горестном недоумении. В самом деле: какое содержание вкладывалось в понятие «великого будущего» России? Каким культурным или социальным смыслом оно насыщалось?
В XVIII веке мы не найдём ответа более содержательного, чем ломоносовская формула, возвещавшая, что «будет собственных Платонов и быстрых разумов Невтонов Российская земля рождать». То есть народ российский окажется не беднее других, выдвигая на авансцену отдельные личности, одарённые гениальностью. И только.
Но Ломоносов — сам, быть может, наш первый гений (вестник) со времён Андрея Рублёва — не мог, очевидное дело, не находиться в той или иной степени под воздействием Яросвета и Навны. Когда же мы от поэтических формул, пусть до крайности упрощённых, но всё же несущих отсвет этой инспирации, перейдём к тем пластам национального сознания, которыми владел демон великодержавной государственности, нас ещё более поразит пустота идеи «российского величия».
Сколько бы мы ни разыскивали в высказываниях людей XVIII века от Меншикова до Потёмкина и Суворова содержания этой идеи, мы не найдём ничего, кроме представления о военном, великодержавном, чисто внешнем могуществе. Этот идеал будет провозглашаться то сухо повелительным языком приказов и узаконений, то напыщенной лексикой манифестов, то выкриками воинской команды, то, наконец, торжественным бряцанием пиитических лир. Теорию Третьего Рима озарял смутный, но всё же отблеск идеала религиозно-этического. Теперь погасло и это отдалённое сияние, и привычные словеса о «православном» царе выродились в мёртвую риторическую фигуру. Да и трудно было, в самом деле, придавать большое значение православию тех, величайший из которых забавлял себя и свою столицу зрелищем «всешутейшего собора», то есть хулиганскими выходками в стиле тех антирелигиозных шествий и карнавалов, которыми так печально прославилось добровольное общество «Безбожник» в двадцатых годах двадцатого века. Но руководители этого общества не провозглашали себя, по крайней мере, православными. Напротив: со всей обнажённостью и резкостью они заявляли о своей антирелигиозной нетерпимости. Что же можно сказать о «православии» их далёкого предшественника? Конечно, Пётр был личностью сложной, противоречивой, двойственной. Сегодня — глумление над церковью, завтра — искренняя молитва. Но в искренность его молитв вряд ли могли верить многие из тех, кто накануне наблюдал его кощунственные забавы.
Таким образом, уже очень скоро определилась идейная нищета второго демона государственности; обнажилось его стремление ко внешнему могуществу как к единственной положительной цели.