Translit - Евгений Клюев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чувство стыда было тогда настолько острым, что Кит и помыслить не могла навестить еще живого в те времена дядю Асгера, она просто начала писать ему письмо, и все писала и писала это письмо, несколько лет писала, всю жизнь писала – бесконечно длинное письмо, в котором пыталась оправдаться, объяснить, рассказать… Только письмо так и не было ни отправлено, ни даже дописано.
Дорогой мой, любимый мой дядя Асгер, стояло в письме, я уверена в том, что ты хорошо меня помнишь, но лучше бы забыл, хотя, понимаю, это едва ли возможно. А я не хочу забывать тебя, да если бы и хотела – не забыла бы: ты – самое сильное впечатление моего детства, и иногда я думаю, что это ты научил меня всему за одно короткое лето… за пятнадцать сеансов работы натурщицей.
Я знаю наверное, что невольно испортила тебе жизнь, и потому чувствую себя невыносимо виноватой перед тобой. Но пишу – не чтобы вымолить себе прощение, которого, скорее всего, не будет – и правильно, а чтобы вернуться в то короткое лето и рассказать тебе там, почему все было, как было.
Мне тогда только исполнилось семь лет… что взять с семилетней? С девочки из хорошей семьи, скучавшей на взморье: одна, без подруг и товарищей – на тот момент мы ведь никого, кроме тебя, не знали в Скагене, к тебе и приехали… первый и последний приезд, дядя Асгер! И больше всего на свете интересовали меня в тот приезд не взморье, не известняковые скалы, не гуляющие вдоль набережной, а три всегда распахнутых настежь окна твоей мастерской – в них и сосредоточилась моя семилетняя жизнь.
Помню, в гости к тебе приходили женщины, много красивых женщин – всегда по одной – и оставались у тебя кто на час, кто на два, а кто и на целый вечер (если не на целую ночь – о чем я, по младости лет, не ведала). Ты мог заставить гостью стоять, мог посадить ее на стул или в кресло, мог положить на софу – одетой, полуодетой или даже полностью раздетой… о последних я думала: «Вот эти – настоящие натурщицы».
И ты писал их, а я подсматривала. Подсматривала и мечтала, что однажды ты будешь писать меня. Поэтому, когда ты не работал, я постоянно крутилась поблизости, время от времени принимая те позы, которые подсмотрела через окно. Я не знаю, что это было, дядя Асгер… может быть, первая влюбленность, отрицать не стану! Правда, мысленно я называла тебя Синяя Борода – и не потому, что сказка эта так уж много для меня тогда значила или была какой-то особенно понятной, а потому, что белая твоя борода постоянно была выпачкана голубым… все время только голубым, словно ты не пользовался другими красками.
А потом – ты знаешь. Не дождавшись внимания к себе, я постучала ранним утром в дверь твоей мастерской и спросила, когда ты начнешь меня рисовать. Ты был в пижаме, из-за плеча твоего выглядывала темноволосая красавица, и ты засмеялся, и велел мне приходить в два часа дня, поскольку назначенная на два часа дня модель «закапризничала», я хорошо запомнила это слово и поняла, что капризничать нельзя. За завтраком я объявила родителям, что весь день занята, потому что дядя Асгер будет писать «мою обнаженную натуру». Мама с папой просмеялись весь завтрак, а я в конце концов обиделась, ушла на пляж и просидела в беседке у моря до полудня. По дороге с пляжа я насобирала цветов и пришла с ними к тебе, и тогда ты сказал, что будешь рисовать девочку с цветами, и я сразу начала раздеваться, но ты меня остановил и сказал, что на портрете я буду в платье, потому как обнаженная девочка с цветами – это глупость. И тут я поняла, что настоящей натурщицей ты меня пока не считаешь.
Дальше ты начал рассказывать мне, как сидеть, а я, дура, с гордостью сообщила тебе, что тысячам художников в Копенгагене позировала обнаженной, и потому, дескать, ни к чему рассказывать мне, как сидеть. Но тебе это все сразу надоело – и ты заявил, что если я хочу свой портрет, то должна беспрекословно тебе подчиняться. И еще я должна понимать, что работа натурщицы – очень тяжелая и неблагодарная.
Родителям я, конечно, сказала: отныне я беспрекословно подчиняюсь дяде Асгеру, сегодня два часа позировала ему обнаженной, было очень тяжело – и никакой благодарности. Родители, помню, переглянулись, а мама спросила, в какой позе, и я ответила, что лежа на софе.
Правдой из всего этого было то, что позировать оказалось и впрямь тяжело. Ты посадил меня на высокий стул (ноги до пола не доставали, а спина до спинки стула!), велел держать букет на коленях и сидеть-как-вкопанной… последнее я, видимо, поняла совсем буквально – и минут, наверное, через тридцать-сорок все тело словно парализовало. Да и ты, к тому же, беспрестанно меня нахваливал: какая, мол, замечательная натурщица и как, мол, профессионально сидит. Ой, да, ты еще сказал, что я должна смотреть на тебя неотрывно – и я даже моргнуть боялась. В общем, я действительно пришла домой совсем не по-детски усталой, даже уснула в кресле на веранде.
Наверное, я в конце концов научилась бы расслабляться и не тратить на позирование прямо уж все силы до капельки, если бы не подслушала, стоя под твоим окном, как ты в тот же вечер сказал своей темноволосой красавице, что влюблен в свою новую маленькую натурщицу и целое лето будешь писать только ее одну, тем более что ребенок этот умеет сидеть так, как ни одной профессиональной натурщице и не снилось. На следующее утро темноволосая красавица вдруг уехала из Скагена, и я поняла, что ее, во всяком случае, я победила. Другие натурщицы тоже стали приходить гораздо реже – и уже дней через десять после нашего приезда ты был в полном моем распоряжении, дядя Асгер!
Но тут-то все и началось…
С того началось, что ты, беспрерывно говоривший с самим собой, словно меня там и не было, как-то целых полдня бубнил одно и то же: ну не могу я, дескать, не только уловить, но и понять вот этого вот… да-да, задержись так! – выражения лица… ты прямо не малолетняя Кит, а взрослая Мона Лиза Джоконда какая-то (дома я, конечно, рассказала, что дядя Асгер называет меня красивейшей женщиной в мире… тучи сгущались)… И я начала сдуру думать, будто это моя вина – что ты не можешь выражения лица уловить… и просто из кожи вон лезла, пытаясь чуть ли не физически переселиться в портрет, – ты ведь помнишь, как однажды у меня голова закружилась, и я упала со стула?
Это тогда… это, видимо, в тот момент что-то случилось – мистическое или не знаю какое… так или иначе, я, позируя, начала чувствовать себя плохо – маленькая была совсем, а ощущала, что портрет силы мои забирает. Пошла к родителям, плакать начала… жуть: сама ведь все завертела, а туда же – родителям жаловаться!
В общем, впервые в жизни пришло тогда ко мне ощущение это – расслоение личности, так я тогда его не называла, конечно, но…
И – зазвонил телефон: письмо к дяде Асгеру, вечное ее письмо, опять осталось недописанным.
Не дожидаясь, пока включится автоответчик, Кит подняла трубку и почти шепотом сказала:
– Алло, это Кит.
– Торульф, – представилась трубка задыхаясь. – Почему ты к телефону подходишь?
– Я не знаю, Торульф.
– А где Курт? Что ж сам-το трубку не берет?
– Кажется, он в Ютландии… но я не знаю, Торульф.
– Немного ты знаешь сегодня… – дыхание начало выравниваться.
– Я просто ни-че-го сегодня не знаю, – уточнила Кит. – Я только что старое письмо одному давно мертвому человеку в голове дописывала, да… чтобы в который раз рассказать ему о том, что ему и без меня было известно! Так-то вот, Торульф… и со мной сейчас говорить – время даром тратить.
– Говорить и вообще, с кем бы то ни было, – время даром тратить. Со мной ли, с тобой ли, с Куртом ли! Я чего звоню… да просто так… нет, конечно, не просто так, а… а сказать что запутался весь, нужна тебе такая информация? Я подумал, что Курту, может быть, нужна.
– Мы все запутались… нас всех запутали то есть. Один человек запутал.
– Один? – трагически хохотнул Торульф. – Если бы только один! Если бы только один, или даже два… – я бы разобрался, уж будь покойна. Но тут я пас, Кит: имя ему легион! Мне мерещится, будто я сам делиться начинаю. В моем возрасте это «маразм» называется.
– А в моем как? Потому что я-то с семи лет делиться начала – благодаря некоему дяде Асгеру. Завершил же процесс деления – или как раз завершает! – тот самый человек-легион.
– В твоем – не знаю, но едва ли маразм, – коротко реагировала трубка.
– Это ведь опасно совсем уже выглядит, а, Торульф? И – не знаю даже, какие тут слова употребить! – понемножку перестает быть понятно, где кто… да и есть ли тут вообще кто-нибудь. Фильм ужасов такой американский, там всегда героинька – хру-у-упкая, вроде меня, – вопрошает пространство: «Anybody here?» И тогда они начинают выползать все…
– Это потому что Элизабет камушки перепутала, – с живостью произнесла трубка. – Только не спрашивай, какая Элизабет и какие камушки.
– Я не спрашиваю, – поспешно ответила умница-Кит. – Мне даже лучше этого не знать – лучше просто пользоваться объяснением «Элизабет-камушки-перепутала», и все! Почему, дескать, жизнь так неправильно устроена: и уцепиться-то не за что, и пожаловаться-то некому, и переделать-то ничего нельзя? – да потому что «Элизабет камушки перепутала»! Гениально, Торульф. Почему я, идиотка, сижу здесь и умираю от каждого шороха – а потому что «Элизабет камушки перепутала!»