Живые и прочие - Лея Любомирская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Папа — очень добрый человек, я именно это имею в виду. Если кто-нибудь просит его о помощи — он никогда не отказывает. Когда его лучший друг разошелся с женой, папа пил с ним целый месяц; мы потом искали ему через агентство новую работу, на старой его стали принимать за чужого и даже замки в офисе все поменяли, и двери тоже. «Я не мог оставить друга в такой ситуации», — разводил папа руками, и мы не узнавали его руки: когда человек пьет целый месяц, его руки меняются намного сильнее, чем лицо. Когда секретарша с новой папиной работы ушла в декрет, а потом выяснилось, что ее некому встречать из роддома, так уж получилось, на какие-то северные тяжелые заработки уехал отец ребеночка, папа поехал ее встречать — потому что на видеокамеру все записывали ее родители, обязательно должен был быть кто-нибудь статный, красивый, кто бы встретил в больничном парадном сверточек и помахал им триумфально в воздухе: эге! это мой! Папа даже не думал о том, чтобы отказаться. «А как же они без меня? Я помню эту девочку — сидела вечно там одна около факса, маленькая, с такими грустными глазами!» — вздыхал он. Девочка на прощанье расцеловала его, мы видели на видеокассете (копию подарили и ему, тем более что у папы нет, например, видеозаписи того, как он забирал меня из роддома, тогда еще видеокамеры были не у всех, наверное, во всяком случае, у нас точно не было, у нас ее и сейчас нет), и мама потом даже немного поплакала — говорит, себя вспомнила, говорит, не так все было. Лучше было? — спрашивал папа. Нет, отвечала она, не лучше, просто было не так.
Папа постоянно всех спасает. Я в школе всегда говорил, что он работает спасателем, — мне верили, потому что я не врал. Однажды папа две недели не приходил домой по вечерам — потому что все это время он консультировал сестру своего близкого друга насчет покупки новой машины. Сестра была совсем одна, беременная (папа всегда особенно жалостливо относился к беременным, и они это чувствовали, — даже когда в метро с ним едешь, постоянно видишь, как вокруг собираются беременные женщины, шагают из глубины вагона в его сторону, будто их чем-то тянет, и глаза мутные, вязкие, как у зомби), и некому было ей помочь, а папа тогда торговал автомобилями и хорошо разбирался во всем, а покупать надо было уже сейчас — чтобы сразу, как только ребеночек, ездить с ним всюду, в поликлинику возить, на массаж, сейчас все такие больные рождаются, не успел родиться — сразу надо всюду записываться на массаж. Еще однажды папина сотрудница уехала на Кипр на неделю и попросила пожить у нее это время, потому что там котик, и он боится один. Папа неделю жил с котиком, честно! Он вернулся весь исцарапанный, сказал, что котик мерзкая дрянь, ласкается только по утрам, когда хочет жрать, и неискренне так ласкается, трется брезгливо этим треугольным лицом своим о щеку, и у него такая лживость во взгляде! Но он все равно терпел — потому что пообещал сотруднице помочь, она потом привезла ему с Кипра сувенир — платок со спящим мишкой, мама его повязала на голову и заплакала, и плакала, и плакала, вообще, она часто плачет, но не при папе.
При папе она стала плакать только тогда, когда у нас стала жить тетя Гуля. Хотя папа сразу сказал ей — это не навсегда, она поживет с нами около месяца, пока делится квартира (дядя Арам не желал, чтобы тетя Гуля возвращалась, потом оказалось, что он даже не пырял ее ножом, а просто нашел себе какую-то новую, молодую тетю и решил жить с ней), потом уже, после суда, ей будет где жить, квартиру быстро разменяют, и она переедет. И ребенку весело, опять же, говорил он.
Ребенку было весело: я учил Чужого и Хищника человеческой речи и делал значительные успехи.
— Конгломерат, — булькал, будто давясь собственными битыми молочными зубами, Хищник. Казалось, у него полон рот этих битых зубов. — Изваяние свастик! Балюстрада. Нитраты. Метроном. Атреналин.
И я его поправлял: адреналин.
И Чужой вписывал в свой блокнот «адреналин», и это было название рассказа, и какой же гадостный был этот рассказ!
Я не виноват, я не виноват, выл я, когда тетя Гуля вела меня за ухо в кухню, где мама сидела напротив папы и насыпала в его смущенные, раскрытые наизнанку ладони струйку сахара, будто у папы на ладонях — слепые, измученные вытаращенными бельмами глаза, не желающие видеть такого семейного позора: сын обидел другого сына! Свой сын обидел чужого. Я не виноват, плакал я и хватал папу за сладкие руки (он вспотел, понимал я, и мне становилось еще более неловко), он туда вписывал все мое, он вписывал туда все мои слова, это я придумывал эти слова, поэтому я был вынужден, я просто был вынужден, я выбросил, да, выбросил.
Отправили меня рыться в мусорные баки на улице, искать тетрадки, как будто в десять лет можно написать нормальную книгу, это все полная ерунда, да еще и с чужих слов, с чужих слов вообще ничего не напишешь. Ну, может, он хотел оставить эти тетради себе на память. О том, как он жил в нашем доме и общался с нами. Это я могу понять. Но он с нами не общался.
— Аутизм, — выговаривал Хищник, а я хитро косился на Чужого. Чужой молчал и рисовал что-то в блокноте: он собирался, похоже, стать еще и художником. Но ведь все его блокноты — мои.
— При аутизме эта сторона улицы наиболее опасна! — диктовал я Чужому, усаживаясь на диван напротив него. Он, казалось, не замечал меня. Хищник карабкался мне на плечи, шипел мне на ухо, кусался и пытался жрать мои волосы — он хотел со мной играть, и как отказывать, если брат. Но он мне не брат, понимал я и шел за утешениями к Мишель, но ее дома не было, ее вечно нет дома, она только один раз пришла поздно ночью домой, закрылась в ванной и там изрезала себе все руки стеклышком, разбила мой микроскоп причем для этого. Почему именно мой микроскоп? — спросил я потом. Почему не мамино зеркальце, например?
— Я его родная дочь, ты понимаешь? — сказал Мишель очень взрослым, мужским голосом, поэтому я снова начал мысленно называть его «он», Мишель, Миша, Михаил, братик мой Михаил, не плачь, не переживай, купи мне новый микроскоп, пожалуйста, хотя зачем мне теперь микроскоп, я теперь взрослый. — Ты теперь уже взрослый, — объяснял мне Мишель, усаживая меня на белый кафель ванной. Я старался не смотреть на его шрамы. — Нет, не подумай, ничего такого не было, просто работает у матери в театре, давно знакомы уже, он мне как родственник был, то есть нет, не в смысле «ничего не было», другое, было, но не в этом проблема. Да на хуй его! На хуй его вообще!
Я испугался: Мишель начал колотить кулаком по стенке — вдруг он ее разобьет и начнет резать себя кафельными обломками, это неудобно.
— Я — его родная дочь! И он этого будто бы не замечает вообще! Понимаешь? То есть нет — он меня не любит вообще! Я понимаю, то есть я не понимаю, зачем он нас взял сюда жить, из-за мамы? Зачем она ему? Из-за меня?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});