Смерть лошадки - Эрве Базен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фотограф опередил нас всего на десять минут: на грязной платановой аллее еще можно было различить четкие отпечатки шин его автомобиля. По-прежнему шел дождь. Сеял, как полагается в ваших краях, не то дождь, не то изморось; стирально-туманный порошок, предназначенный для стирки лишайников, облепивших стволы платанов, обрушился на статую св. Авантюрена, свисал капельками с его носа. Мы вчетвером шагали к шоссе, к автобусной остановке. Четверо, из которых троим предстояло разъехаться в разные стороны. Все четверо, четверо мужчин, представляли в совокупности немалую мускульную силу, направляемую сверху, из окна, все тем же небрежным взглядом одной-единственной женщины. Мадам Резо не пошла нас провожать: она устала, она еще не оправилась от усталости. Наша матушка олицетворяла собой ту дипломатическую усталость, сведениями о которой были заполнены письма отца к нам, превращавшиеся, таким образом, в своеобразный «бюллетень о здоровье», — ту самую усталость, из-за которой мать вынуждена была сократить срок нашего пребывания под родительским кровом, отослать нас к любимым занятиям через сорок восемь часов, проститься с нами одним взмахом руки.
— После такой долгой разлуки мне хотелось бы, чтобы вы погостили у нас подольше…
Только один мсье Резо говорил, или произносил монологи, или просто извинялся. Это как нам угодно. Он вытащил на свет божий свою облезлую козью куртку, а сверху накинул плащ, в котором ходил охотиться на куликов. Его старая шляпа, на манер широкополой античной шляпы, которую он носил только в деревне (шляпа ждала его на чердаке, отведенном под энтомологический музей), как и в былые времена, сразу же превратилась в водосточную трубу, откуда вода лилась ему на усы. В руке он держал зонт, но забыл его раскрыть. Пока он разглагольствовал и никто его не слушал, я то и дело чувствовал прикосновение к плечу ручки зонта, словно отец посвящал меня в рыцари.
— Прошу заметить, что… на этот раз надо пожалеть Марселя. Меня назначили в Сегре, и, следовательно, я могу жить в «Хвалебном», Фердинан поселится в Нанте, а ты в Анже. Вы оба будете не так уж от нас далеко. Но Марселю в Версале будет очень одиноко. Конечно, время от времени он может ездить по воскресеньям в Париж к дедушке и бабушке. Но, боюсь, помощи от них ему особой не будет.
Фред громко чихнул, искривив свой длинный нос. Мсье Резо вынул носовой платок, прижал его к губам, но не смог последовать примеру сына, и в конце концов он все же высморкался, чтобы избавиться от щекотки, раздражавшей его ноздри. Только после этого он решился раскрыть зонтик и снова зашагал вперед. Грязь второй подметкой прилипла к его ботинкам на пуговицах, и ботинки тяжело шлепали по лужам. Подняв зонтик еще выше, отец негромко хихикнул:
— Ни на что больше теперь не годны наши Плювиньеки. После провала дедушки на последних выборах они совсем отошли от дел, не выходят из дому и каждый день обнаруживают у себя все новые болезни… Меня очень беспокоит, как они там распоряжаются своим состоянием.
Мы поравнялись с домом Барбеливьена. Фермер тоже вступил в преклонный возраст: казалось, ему стоило огромного труда переставлять ноги в деревянных сабо.
Решительно все: слуги, идеи, капиталы, родители и даже дубы, даже дорога, которую, как морщины, бороздили колеи, — все отдавало старостью, все побуждало меня уйти и дать волю своей юности и дерзости, столь неуместным здесь, у нас. Мсье Резо ухватил меня под руку.
— А вот с тобой я не знаю, как и быть. Этот болван Ладур, по-моему, слишком поздно взялся за дело. В интернате Католического университета уже не осталось ни одной свободной комнаты. Придется тебе жить в городе у некой мадам Полэн, которую он нам порекомендовал. Кстати, сам Ладур…
Вот шлагбаум, некогда белый, вот и гудронированное шоссе, которое под дождем блестит, как цилиндр щеголя, а лепешки коровьего навоза, не поддающиеся ливню, сверкают, как новенькие кокарды. Проглотив слюну, папа договорил:
— …славный человек, очень услужливый.
Странное дело, но когда я слышу это слово в устах одного из представителей нашего семейства, для меня оно всегда звучит так, будто речь идет об испачканной салфетке, которую, не долго думая, бросают в грязное белье.
— …раз он так хорошо разбирается в делах, он сможет дать тебе полезные советы, я его на это уполномочил. Но смотри, с дочками… ни-ни-ни, чтобы никаких историй! Мы будем за тобой присматривать.
Вряд ли стоит отвечать. Мы уже дошли. Наши чемоданы опущены на обочину, а мы сами, благоразумные, молчаливые, стоим в ряд, как черенки одного и того же дерева. Отец уже истощил весь запас слюны. А нам, троим братьям, нам нечего сказать друг другу — ни при встрече, ни при разлуке. Возможно, мы черенки одного и того же дерева, но привитые тремя различными способами и глубоко равнодушные к соседней особи. Мы до странности не знаем друг друга. Меня это даже начинает удивлять, а удивление у меня обычно сродни негодованию: кроме имени и формы подбородка, какой еще объединяющий признак присущ нам троим? Какие радости, какие чувства, какие вкусы и какие цели? Мы одинаково одеты, но ведь это сходство в одежде, пище и в оборотах речи присуще всем обитателям нашего края, будь они хоть заклятые враги. На самом же деле между нами нет ни малейшей реальной общности, как раз этого и добивалась наша мать, поэтому-то она рассеяла нас, отдалила друг от друга, тем самым ослабив нас.
— Ну, до свидания, дети.
Каждому достается прикосновение мокрых родительских усов.
Одышливая колымага Бокажа — рейсовый автобус — подъезжает, окропляя по дороге изгороди жидкой грязью.
* * *Не обернусь. Я и так знаю, что усы судорожно подергиваются и что зонтик с трудом остается там, где ему положено быть — над папиной шляпой. Итак, в последний раз я вижу его среди этих промозглых руин, в этой рамке, которая так подходит ему, бедняге, и так полно его выражает. Пускай себе идет, пусть очистит о скребок около крыльца свои стопудовые подошвы, прежде чем получить очередной приказ: первое же его письмо наверняка будет сухим, кратким, категоричным. Только в письмах, вдалеке от нас, он становился тем, кем не умел быть в нашем присутствии: главой семьи.
Но не будем слишком оплакивать его участь. Есть люди, которые обожают действовать под диктовку. Обо мне этого никак не скажешь. А ведь я заметил за собой, что, во-первых, уже не так хорошо умею пускать в ход клюв и когти и, во-вторых, моя былая виртуозность не сослужила мне большой службы. Короче, детство, которым я еще очень горжусь, кончилось полным провалом, и, право же, я без малейших оснований истолковал его как победу. Даже по «очкам» это не победа. Добившись отъезда из «Хвалебного» и отправки в коллеж, я фактически предоставил матери свободу действий. Она воздвигла новую форму своей деспотии, сделав ее еще более лицемерной и прочной. Неужели все начинать сызнова?
— Посмотри-ка вон там, на задней скамейке…
Я обернулся. Фред, сидевший позади, подмигнул мне. Марсель поднял одно веко и снова погрузился в чтение «Ля сьянс э ля Ви». Присмотревшись, я узнал кюре Летандара из прихода Соледо, который, надо полагать, едет в Берн навестить своего коллегу и сейчас дремлет над раскрытым молитвенником. Однако я не узнал никого из крестьян, чинно сидевших на обитых молескином креслах, но уже не торопившихся, как некогда, приветствовать нас, поклониться господам Резо.
— Да нет, рядом с кюре…
Рядом с кюре сидела полнотелая девица в ярко-зеленом пальто и соломенной шляпке с синей лентой, над которой трепыхалась гроздь лакированных вишен. Дорожные ухабы сотрясали ее мощный бюст, но даже виражам не удавалось своротить с места эту глыбу розового сала. Она наградила меня улыбкой, которая более пристала тридцатилетней, а ведь ей от силы было лет двадцать. Улыбка скорее простодушная, чем глуповатая, чуть-чуть заговорщическая. Только по светло-карим глазам я и узнал ее. Это, несомненно, Мадлен, классический образец кранских девиц, которую ни повернуть, ни замуж спихнуть. Нечего сказать, хороша победа, хотя в свое время, как и у всех подобных девушек, у Мадлен был свой период стройности и вульгарной прелести. Хороша победа, под стать всем прочим моим победам. Поздороваемся с нею покровительственным движением подбородка и побыстрее уставимся в окно. Главное — совершенно небрежно, ведь нам только что преподали урок небрежности. Я обернулся второй раз, желая убедиться, что не ошибся. Снова еле заметный поклон. Ну да, толстуха, я помню. В те времена я был юн; юн и неразборчив, как и ты. Похорони же эту тайну под двадцатисантиметровым слоем жира. Открой ее, о моя многообильная, какому-нибудь молодчику, который привык ворочать пятипудовыми мешками, а главное, пусть ты никогда не узнаешь, что я тогда до того расчувствовался, что некоторое время идеализировал тебя, превратил даже в прототип милых грешниц. Ах, дурак, которого ты, дурочка, учила уму-разуму.