Нежный театр (Часть 1) - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Буся кивала, подмятая ее гневом, тупо качая головой, как китайская кукла. "А ты, дура-то, куда ж все смотрела? Проглядела, дуреха, свое счастье!" - бросила бабушка в бедную Бусю, еженедельно приходящую к нам, вернее, ко мне, смятый ядовитый ком. Та зарыдала, словно виновата во всем именно она.
Бабушка вообще-то насчет своего порога слово сдержала.
Отец так и не приезжал никогда.
Бабушка гневалась столь сильно на моей памяти лишь однажды, сразу по отъезде отца, после его ночного бегства. Когда униженно пристраивала в зооуголок домоуправления мышей, которых в один миг возненавидела. "В канализацию спущу, в канализацию, к говяшкам", - почти кричала она на парочку тварей в клетке, давясь сухими слезами.
Эти вспышки ее гнева пронеслись во мне за долю секунды. И засели в подкорке навсегда, как занозы, как первые рифмы, прожегшие стопку бессмысленных лет, - насквозь. Они осознаны мной в моей жизни как единственный достоверный смысл.
Тогда ведь вдруг, помимо моей воли, впервые сошлось все и стало прозрачным и незабываемым, невзирая на все чувства, что я пережил. Чувства, что я пережил.
Позорные, смутные, язвящие, но неотъемлемые.
Делающие меня мной.
Назавтра отец увозил меня обратно, в тот город, где он когда-то жил со мной, где до сих пор обитал я вместе с его постаревшей матерью, в ее древнем упорядоченном мире.
Хотя я мог добраться и сам, без него - три часа на автобусе до станции и потом - на поезде. Но он хотел просто побыть со мной вдвоем. Ведь у него была жалоба. Словно он готовился ее каким-то способом поведать мне.
Ранним утром его новая жена, провожая нас, вынесла четыре трехлитровые банки к багажнику автомобиля. Две - маринованных грибов, две - моченой клюквы.
- На зиму ой хорошо. С картошечкой там, чайком, - как-то униженно промолвила она. И я понял, насколько она слаба.
И эти дары были принесены совершенно напрасно.
Неумолимая бабушка даже не позволила мне внести банки в дом.
Так их кто-то и подобрал.
Итак, мне шел пятнадцатый год.
И это - самая быстрая часть моих воспоминаний, потому что я хочу отделаться от них как можно скорее. Ведь мне не хватает на все наркоза.
По прямому шоссе мы неслись с отцом на его неказистом автомобиле через лесистую равнину. Она холодела на моих глазах. Я увидел - в черных бороздах редких узких полей, словно выбритых в лесу великаном, мерзнет жесткий снег. Красно-черные березняки с осинниками, сменившие темень бора, притесняли дорогу, как в одном тексте, который я прочел, будучи взрослым. И мне теперь кажется, что, сходясь, они трещали, как запрет, к которому я вместе с отцом придвинулся вплотную. Будто Бог собирался надорвать пергамент над самыми нашими головами. Слов, начертанных на нем, мне было не разобрать.
Стрелка спидометра, возбужденно дрожа, встала у отметки "сто". Наверное, это было на последней возможности автомобиля.
Сухие нервные руки отца, лежащие на руле, как на дуге мира.
Безукоризненно прямое шоссе гнется и горбится, оно брошено швом на живот равнины. Его прямизна - как бандитский быстрый порез тела. Когда-нибудь леса и поля, лежащие поодаль него, сойдутся. Все исчезнет без следа. Как и мы.
Я боюсь, что отец заснет и мы мгновенно погибнем. Точнее, я боюсь не смерти, мне просто жаль возни вокруг двух бесполезных покалеченных тел. Я брезгую, ненавижу быт похорон, которому был не раз свидетелем. Запах лесопилки, исходящий от халтурных гробов. Слезы, сопли, водка, торопливость преодоленной брезгливости. Искусственные ядовитые цветы.
Шоссе медленно и тревожно то опускается вниз, то начинает вползать вверх, будто мы едем по диаметру непомерного шара - так, впрочем, и есть.
Я чувствовал рядом с собой тело отца, равное биению моего сердца, равное гулу леса, идущему от набегавших справа и слева прямых стволов дерев. Время густело за дверцей нашего помолодевшего от быстрой езды автомобиля.
Мы едем молча целую вечность.
Но почему-то темнеет, и отец начинает искать место для ночлега, так как встречные автомобили его слепят и он боится столкновения. Ему кажется, что ночью все едут как никогда не высыпающиеся солдаты-караульщики его части.
Он, чтобы успокоиться, кладет мне руку на плечо, отпустив передачу.
Гладит меня по затылку.
Его ладонь складывается в живой крупный лепесток. Я опираюсь о нее, как о подголовник. Его пальцы мягко вздрагивают.
Я чувствую достоверность и выстраданность этого жеста. Его необходимость.
Я чувствую, что в сумерках ему легче что-то необходимое пережить со мной. Перенесть наш общий неделимый остаток. Ведь в нем заключены именно мы - друг для друга, неотъемлемые, постыдные в своей разделенности, кроткие и согласные на расставание.
Ему в сгущающемся свете делается свободнее.
У него тяжкая десница.
Я понял тогда через это прикосновение - кто я.
По плоти своей.
Понял себя как цитату, возвещенную им и продолжающую его.
Ведь кто я? Извещение о себе самом и о нем, о моем отце, одновременно. Ведь рядом со мной он меня все время ирреально порождает, так, что я делаюсь не нашими невысказанными отношениями, а их неподъемным весом.
Ведь я наконец-то понял его особенным образом, без помощи слов, так как у меня не было тайного языка, чтобы об этом понимании сказать даже самому себе.
"Господи, Господи, Господи, - с кроткой серьезностью повторял я про себя, - если Ты есть, не дай мне, добрый Господи, расстаться с ним".
Я понял, что иметь жалкого отца - больше, чем иметь сокровище.
Вот почерневшая пустота и редкие летящие двойные огни влетают в нас, делая нас неодушевленными, распахнутыми и сквозными.
Моей молитве не за что зацепиться, и она тоже пролетает сквозь меня, оставляя во мне щемящую выемку.
Мне становится понятно, что я состою из иного вещества и тела во мне почти нет. Я делаюсь равным видимости того, что переживал. Для самого себя совершенно нереальным.
Ни одного моста по пути.
Ни одна железная дорога не пересекает шоссе, ни одного шлагбаума, где бы мы могли хоть на миг остановиться. Чтобы обездвиженность отяжелила меня или растворила, как полную мнимость. Ведь я пребывал где-то между ними. Вблизи фантома отца, которого страстно любил, и человеческого тела, принадлежащего другому мужчине, вычеркнувшему когда-то меня из своей взрослой жизни так цинически легко.
У слова "легко" нет границ.
Мы мчимся, чтобы больше не увидеться, понимаю я.
От руки, лежащей на моем плече, от пальцев, перебирающих мои волосы на моем затылке, я начинаю возбуждаться. Даже не от этого, а оттого, что моей близости с отцом положен серьезный и зримый конец им самим, ласкающим меня в первый и последний раз.
Ведь так и вышло. Потом мы так и не пересеклись. Нигде. При его жизни.
Хотя это и было сто лет назад, я помню каждую деталь той ночи.
Особенную страстную деталь.
Данную мне как отсутствие смысла и содержания. Как внятное одному мне незначащее пустое слово, но обозначающее дорогую мне вещь или желанное действие. Они уже настолько дороги и желанны, что имеют обратный знак. Они вывернуты.
Эта ночь зачеркивала все:
- календарные пределы суток (ведь дорога бесконечна и равна ночи с сияющими зодиакальными животными, настигающими и обгоняющими нас),
- закон мужественности (нежность отца поворачивала его ко мне другой, невероятно страшной и торжественной стороной),
- сыновний запрет (я-то ведь не мог быть с ним ласков, как и не мог отвергнуть его ласку, я не мог насмехаться над ним, но в то же время я безмерно желал, чтоб он был нежен со мной).
Он что-то тихо мычал себе под нос. Песню. Ее мелодии за гудением мотора я разобрать не мог. Может, это была колыбельная? На слова Лермонтова? Они сливались с шумом мотора и свистом дороги.
Он как-то серьезной кротостью меня пугал, и мне становилось страшно, но не его, а самого моего страха. Будто в отца, а я про себя понимал его не как "отца", а как некоего непомерного "его", постепенно вселялся другой, непонятный, но невероятно близкий мне, прекрасный и поэтому желанный поющий человек. Мой смилостивившийся преследователь, подаривший мне ночную отсрочку.
Не мой священный неприкосновенный отец, а пугающе близкий мужчина, сплетенный из узкой ленты дороги, темной полосы небес, лучей, несущихся навстречу рассыпающимися слезными снопами. И самое главное - из моего страха потерять его. Не вообще, когда-то, а именно сейчас, на исходе его ласки.
Скашивая глаза, я наблюдаю его. Мой взор спускается по его высоко подбритым вискам, через гладкую скулу к подбородку. Я не замечал этой мягкости. Он - большой младенец, замкнутый серьезностью своего мира. Мира, претерпеваемого им. Мира, внятного только ему. Где-то за границей этого надежного напева. И из-за этой его новой безвозрастной детскости я перестал его бояться.
Но я был ни жив ни мертв, так как оцепенел от страсти. И мне не было стыдно. Стыд простирался за другими границами, которых я, может быть, так никогда и не достигну.