Любовь - всегдашняя моя вера - Н Богомолов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вторая существенная особенность - регулярное сотрудничество с театрами, для которых Кузмин писал не только музыку, но и целые пьесы, нередко вместе с музыкой. Эти пьесы ставились и в серьезных театрах, и в многочисленных по тому времени театрах миниатюр, и в полулюбительских спектаклях, но во всех случаях они были ориентированы на беспечную легкость восприятия, должны были доставлять зрителям веселье и радость, не заставляя особенно задумываться над сложными проблемами.
Наконец, на изменении тональности творчества Кузмина не могло не сказаться и изменение круга его общения. Если ранее он чаще всего беседовал, заводил дружбы и считался своим среди элитарного художественного круга (Дягилев, Сомов, Мейерхольд, Вяч. Иванов, Блок, Сологуб, Анненский, Брюсов и др.), то теперь все чаще и чаще он оказывается окружен молодыми поэтами, артистами, художниками, музыкантами, для которых является безусловным мэтром, чьим словам следует беспрекословно внимать. Хотя поза учителя, насколько можно судить по воспоминаниям, была Кузмину абсолютно чужда, все же такое отношение не могло не воздействовать на его сознание. Вместо общения с равными как равный он оказывался среди людей, явно уступающих ему в интеллектуальной и художественной силе. Особенно заметно проявилось это в то время, когда он сблизился с популярной беллетристкой Е. А. Нагродской и на какое-то время даже поселился в ее большой квартире.
На некоторое время критерии художественного совершенства оказались у Кузмина сдвинутыми: все написанное казалось безусловно удачным, а раз напечатанное неуклонно включалось и в книгу стихов. В беллетризованных мемуарах Георгия Иванова есть сценка, которая вполне может оказаться и вымыслом (тем более что страницы "Петербургских зим", посвященные Кузмину, пронизаны явным недружелюбием, связанным с различными внешними причинами), но вполне соответствует тому впечатлению, какое оставляют сборники Кузмина начала десятых годов. На вопрос автора воспоминаний, включать ли какое-то стихотворение в книгу или нет, Кузмин отвечает: "Почему же не включать? Зачем же тогда писали? Если сочинили - так и включайте..." {58}.
По-прежнему в "Осенних озерах" и в "Глиняных голубках" остается умение простыми словами выразить любовь и нежность, за пустячным эпизодом разглядеть глубокий внутренний смысл, соединить мифологический сюжет с сегодняшними переживаниями, достичь органического единства стилизации под древность и современности, построить сюжет большого стихотворения... Однако многописание явно не идет Кузмину на пользу. Так, скажем, цикл "Газелы" в "Осенних озерах" был бы хорош, если бы состоял не из тридцати весьма однообразных стихотворений, а из пяти-шести: стремление автора попробовать свои силы в новой для него стихотворной форме, не продиктованное строгими требованиями взыскательного художника, обернулось утомительным для читателя (да, кажется, и для писателя тоже) занятием.
Читая вошедший в "Глиняные голубки" "роман в отрывках", нередко поражаешься формальной изобретательности Кузмина, создающего доселе небывалые строфические построения, пользующегося ритмическими и метрическими изысками, но сам замысел при всем этом остается неполноценным. Перед нами лишь разрозненные фрагменты, плохо складывающиеся в единую картину. Романтическая история оказывается незавершенной, а идеологические споры и конфликты, обещанные появлением в последних отрывках графа Жозефа де Местра, так и не успевают развернуться.
Подобных примеров в двух больших сборниках стихов - более чем достаточно. Сохраняя, конечно, свое творческое лицо, Кузмин все более и более снижает тот пафос, который так отчетливо виден в "Сетях", - пафос ощущаемого в любой, самый незначительный момент жизни восприятия Божьего мира в его гармонической цельности. Текущая критика отнеслась к "Осенним озерам" благожелательнее, чем к "Сетям", иногда даже отдавая им в прямом сравнении преимущество. Однако, с нашей точки зрения, этот сборник (не говоря уже о "Глиняных голубках") выглядит гораздо менее цельным, чем первая книга стихов. Вряд ли случайно И. Анненский с таким недоверием писал в статье "О современном лиризме" (1909) о цикле, которому предстояло в будущем завершать "Осенние озера" и придавать им особый смысл: "А что, кстати, Кузмин, как автор "Праздников Пресвятой Богородицы", читал ли он Шевченко, старого, донятого Орской и иными крепостями, - соловья, когда из полупомеркших глаз его вдруг полились такие безудержно нежные слезы - стихи о Пресвятой Деве? Нет, не читал. Если бы он читал их, так, пожалуй бы, сжег свои "Праздники"" {59}. Действительно, более чем странным выглядит в цикле прямой перепев пушкинского: "Родила царица в ночь Не то сына, не то дочь; Не мышонка, не лягушку, А неведому зверюшку"; столь же неуместна и кузминская версия рассказа о Благовещении; да и само завершение сборника, включавшего стихи с откровенными описаниями физической страсти, обращениями к Богородице представляется едва ли не кощунственным.
Еще показательнее в этом отношении военные стихи, которые Кузмин охотно писал и печатал в разных журналах и газетах 1914-1915 годов. В них, пожалуй, единственный раз за всю творческую биографию Кузмин утерял даже собственную интонацию: его стихи становятся плохо отличимыми от многочисленных поделок того времени. К счастью, это продолжалось сравнительно недолго.
Начиная приблизительно с 1916 года в творческой манере Кузмина что-то начинает меняться, пока почти потаенно для читателей, но уже вполне ощутимо для самого автора. И с самого начала двадцатых годов глазам читателей предстает новый облик Кузмина, все яснее и яснее выявляющийся с каждой новой книгой.
4
Сказав "с самого начала двадцатых годов", мы несколько опередили события, ибо отдельные изменения оказались заметны в первых двух книгах Кузмина, выпущенных им после революции - в 1918 году. Одна из них представляла собой небольшую брошюрку, состоящую всего из двух стихотворений, вторая - вполне солидную книгу стихов (хотя, конечно, вдвое меньшую по размерам, чем любая из трех предыдущих), но в них обеих было нетрудно заметить неожиданно новые для, казалось бы, уже вполне сформировавшегося поэта особенности.
Но прежде чем начать разговор о перемене творческой манеры, необходимо очертить тот круг представлений об изменившейся вселенной и месте художника в ней, который сложился у Кузмина постепенно и к середине двадцатых годов стал вполне определенным. Для него, старательно устранявшегося в своих произведениях от политики и любых событий общественной жизни, само представление о том, что его творчество окажется каким-то образом соотнесенным с ними, было немыслимо. Еще в 1907 году на предложение Брюсова участвовать в октябристской газете "Столичное утро" он хладнокровно отвечал: "Октябристский характер газеты мне безразличен, т. к. я совершенно чужд политики, а в редкие минуты небезразличия сочувствую правым" {60}. Но и сам этот вопрос был задан Брюсовым скорее из вежливости, и ответ был получен совершенно ожидавшийся.
В годы же наибольших перемен русской жизни современная действительность стала все чаще врываться в произведения Кузмина. Ранее она время от времени получала отражение в дневнике (особенно в период революции 1905 года, когда записи становятся особенно насыщенными фактами и оценками), но в стихи и прозу не попадала никак, поскольку практически не затрагивала частной жизни самого поэта. Но с началом мировой войны политика стала в эту жизнь вмешиваться самым решительным образом. Новый друг Кузмина Юрий Юркун вполне мог быть призван в армию, и волнения по этому поводу регулярно отражаются уже не только в дневнике, но и в стихах, придавая им до некоторой степени оппозиционный по отношению к господствующим мнениям характер. Осознание того, что война превращается в жестокую реальность, непосредственно касающуюся близких ему людей, заставило поэта занять вполне определенную позицию. Увидав рядом с собой неприкрашенный лик войны, Кузмин решительно от него отвернулся.
Напечатанный осенью 1917 года очерк Г. Чулкова, где Кузмин не назван по имени, но узнается безошибочно, зафиксировал очень четко выраженную позицию: войну нужно прекратить во что бы то ни стало, и любые средства для этого хороши. Именно в таком контексте произнесена фраза, нуждающаяся в специальном толковании: "Разумеется, я большемик" {61}. В те дни "большевик" значило прежде всего - любым путем желающий прекращения войны. Но и в дальнейшем, особенно в первые дни после 25 октября, в дневнике Кузмина нередко выражена симпатия к совершившим переворот и к пошедшим за ними: "Солдаты идут с музыкой, мальчики ликуют. Бабы ругаются. Теперь ходят свободно, с грацией, весело и степенно, чувствуют себя вольными. За одно это благословен переворот" (4 декабря 1917).
Можно предположить, что в сознании Кузмина революция была связана с пробудившейся энергией тех люмпенизированных масс, которым он давно и прочно симпатизировал, которые представлялись ему одним из слоев, с наибольшей полнотой выражающих коллективное сознание традиционно молчащей России. В этом смысле они становились в чем-то подобными старообрядцам, чье отношение к текущим событиям формировалось на основе не сегодняшних газет и политических брошюр, а древнего уклада жизни, тем самым поднимаясь над суетой нынешнего дня и обретая безусловную правоту. Точно то же происходит и с "хулиганами", "гостинодворцами", теми "двенадцатью", что теперь оказываются ядром власти.