Повесть о глупости и суете - Нодар Джин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В прежние годы отсутствие терпения я объяснял своей неуёмностью, надеясь, что когда-нибудь она пойдёт на убыль — и времени у меня окажется потом больше. Позже, когда неуёмности поубавилось, меньше осталось и жизни.
Терпение относится к вещам, на которые я оказался не способен до определённого возраста по той смехотворной причине, что не способен на них и после достижения этого возраста.
К этому сроку, между тем, я установил, что изо всех вопросов глупейшим является вопрос о смысле вещей. Не потому, будто смысла ни в чём нет. Не потому даже, что глубокому ответу о смысле вещей противостоит не глупый, а более глубокий. А потому, что ответ не имеет значения. Есть в чём-либо смысл или нет — что это меняет?
Всё остаётся каким было — не имеющим ничего общего с человеком. Как не имеет с ним ничего общего этот державный мир за окном самолёта.
Мир, не знающий разницы между жизнью и небытием. Между главным и неглавным. Неодолимое царство скуки — самой верной приметы вселенской мудрости.
Потом мне подумалось о том, что страстью к неумиранию я обязан, наверно, неумению отличать главное от неглавного, ибо неглавному нету конца.
И что земная мудрость не может заключаться в пренебрежении неглавным — иначе бы страсть к существованию не уживалась с неизбывностью скуки.
И что люди стремятся к бессмертию не несмотря на скуку, а именно благодаря ей.
И что все на свете живут как раз из скуки. А что ещё делать при скуке, как не жить?
16. Человек рождается со сжатыми кулаками
В двадцать два года я умирал от сердечной болезни. Выжил благодаря дерзости, воспитанной во мне любовью моего деда. Петхаинского* раввина и каббалиста. Поразившись моей живучести, врачи, впрочем, не решились отпустить мне больше десяти лет. Все эти годы меня обуревала жажда быстрого успеха. У мудрецов, женщин, друзей и властей.
По истечении срока я, как выяснилось, добился всего, чего умел тогда хотеть. Если бы не вечный поединок с болезнью в форме пренебрежения к ней, если бы не разрушающая тяга к непостижимому и, наконец, неизживаемая драма моего происхождения, — я бы считал себя баловнём.
Моя преданность жене, наиболее совершенной из известных мне женщин, возбуждала их и превращала в одну из тех незащитимых целей, к которым я рвался по мере того, как сознавал в себе растущую потребность к бесконечному перевоплощению.
Моё полусерьёзное презрение к деньгам, дипломам, привилегиям и прочим символам благоденствия я выражал не в бегстве от них, но в самоуверенной погоне за ними. Я уподобился охотнику, который, набив сумку подстреленной дичью, продолжает стрелять, но теперь уже ленится проследить взглядом куда упала добыча.
Лицедейство превратилось в главную радость бытия.
Воплощаясь в кого-нибудь другого, я не только преодолевал всё, что меня во мне тяготило, но застигал мир вокруг себя с неожиданной стороны. И тем самым обеспечивал его податливость.
Жизнь обрела беспредельную ёмкость. Ничто не казалось недостижимым. Безалаберность по отношению к существованию обернулась свободой от него.
Я научился удлинять век умножением количества ролей, которые выбирал. И успокаивал себя тем, что цельность характера скрывает скудость фантазии или недостаток храбрости.
Почти тотчас же по истечении отпущенного врачами срока я решился на опрометчивый поступок. Сочинив наспех «философский текст» о том, будто жизнь подвержена энергии прогресса, то есть отдаления от прошлого к будущему, я выдвинул его на соискание высшей научной почести «доктор наук». Наиболее тщеславные из коллег решались на это в позднем возрасте, но я спешил, и в 33 года, самый молодой в истории страны, эту «почесть» заимел.
Успех обернулся поражением раньше, чем я рассчитывал.
Вернулась опустошённость. Скука. Предписанная смерть не приходила, а добывать осталось нечего. Потом пришла надежда, что это состояние есть грань между уже и пока не существующим. Надежда, что, хотя жизнь прожита, во мне оставалось достаточно сил прожить её ещё раз. Теперь — без патетики. Как относятся к заранее объявленному подарку.
Уехать решил я в Америку. Мне казалось тогда, что только в этой стране, избавившись от себя, я и смогу стать естественным человеком — эмигрантом, скитающимся пришельцем. На которого, однако, не оборачиваются. Ничто из того, что я оставлял за собой, не вызывало у меня тоски. Как в Талмуде: Человек рождается со сжатыми кулаками, — всё, мол, моё и всё хочу для себя! Но уходит из жизни с раскрытыми ладонями, — ничего с собой забирать не желаю!
Но перед исходом из Петхаина мне оставалось сдержать слово, которое я дал себе, когда много раньше сорвалось моё изгнание оттуда.
Незадолго перед смертью Сталина в Петхаин прибыл гарнизон чеченских кавалеристов. По приказу из Москвы они приступили к выселению петхаинских евреев в казахские степи. Хотя к тому времени я прожил мало лет, я уже успел устать от беспробудной скуки — и ждал отъезда с предвосхищением праздника. Чеченцы мою семью — в отличие от большинства других — выселить не успели. К моему огорчению, Сталин вдруг скончался — и я остался в Петхаине.
Я обещал себе, что узнаю название степи, куда согнали петхаинцев и поеду поглядеть на них из-за дюн. Ни тогда, ни позже я не понимал — что же именно мне хотелось бы там увидеть или познать. Быть может, убедиться, что на чужбине остаёшься каким был дома. Тем более что «дом» и «чужбина» казались мне глупыми вещами, придуманными злыми людьми, которые прочерчивают по земле границы.
А может быть, изгнание из родины и тоска по прошлому открывают не ведомую другим мудрость — одновременно весёлую и печальную?
Или никакой тоски по прежней жизни нету, как нету и прежней жизни, — ничего кроме настоящего?
А что если изгнание петхаинцев только называется изгнанием? Где граница между изгнанием и исходом? Изгоняемый и исходящий — не оба ли исполняют чужую волю? Действительно ли изгнание есть беда, а исход — праздник? Не все ли люди — рабы, и если якобы только играющийся раб преодолевает своё рабство и обретает свободу, то не есть ли исход лишь игра в освобождение, а изгнание, стало быть, — освобождение от игры и обмана?
Но не только петхаинцы теснили мне душу. Все эти годы после чеченского налёта я собирал списки еврейских поселений по всей разрешённой мне земле. От Польши до Китая. Сотни вымерших и вымирающих общин, о которых я добывал информацию из рассказов, книг, газет и архивов.
В изголовье моей кровати, рядом с карманными часами деда на цепочке из скрепок, висела выцветшая от времени карта Советской страны, исколотая кнопками, под которыми значились города и посёлки, где некогда встарь — по своей ли воле или нет — оказались люди из моего племени вечных скитальцев.
Кто они? Такие же ли, как я и другие петхаинцы? И что помнят, что знают?
Каждый год в праздник Исхода я бубнил придуманную мной молитву, заклинавшую судьбу погнать меня странником по всем местам, в которых осели потомки людей, познавших как исход, так и изгнание. В тот же день, когда я обратился к властям за разрешением на свой собственный исход, я ушёл из дома с сумкой за плечами, в которой помимо водки и фотокамеры лежали часы деда, карта со стены над кроватью и синяя тетрадь для путевых записей.
Перед выходом на порог я записал в эту тетрадь своё первое ощущение. Испытанное другим человеком много столетий назад: «Если не я, то кто? И если не сейчас, — когда же?» Так началось моё двухлетнее хождение по той стране, обещавшее неизведанные страхи, открывающие ещё одну истину, что быть живым — это роскошь, ибо живём мы меньше, чем не живём.
17. Близость главного одиночества
Через год после начала странствий я оказался в Вильнюсе, в синагоге на Комьюонимо, — единственно уцелевшем символе былого величия «Литовского Иерусалима».
Стены просторного зала, расписанные когда-то бронзовой и голубой красками, почернели и потрескались. Узкие оконные просветы пестрели картонными заставками. Рядом с роскошной люстрой без огней свисал провод с тусклой лампочкой на перебинтованном изолентой низком конце. Прохудившаяся ковровая дорожка бежала от двери к помосту в конце зала, подчёркивая наготу дубового пола с выщербленными планками. Даже воздух застоялся с былых времён.
Единственное, чего не удалось истратить годам и нищете, располагалось на помосте: зелёные мраморные колонны, и за ними — белый шкаф для свитков Торы. На дверцах шкафа горела в полумраке звезда Давида и светились бронзовые письмена: «Ми камха баелим адонай» — «Кто сравнится с Тобою, Господи?»
Впритык к помосту стояли скамейки с высокими спинками, а на скамейках, поёживаясь от холода, сидели вроссыпь, как вороны на проводах, восемь безбородых старцев. Каждый сидел в собственной позе устаашего человека, но в каждой из этих поз проступало то особое состояние одиночества, которое возникает не от долгих лет существования или покинутости людьми, не от изжитости надежд или истраченности страстей, но от близости иного, главного, одиночества — одиночества могилы.