Глазами клоуна - Генрих Белль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мария надела темно-зеленое платье и, хотя она никак не могла справиться с молнией, я не встал, чтобы ей помочь: было так славно смотреть, как она шарила рукой по спине, любоваться ее белой кожей, темными волосами и зеленым платьем; и потом мне было приятно, что она ничуть не злится; в конце концов она все же подошла ко мне, я привстал с кровати и застегнул молнию. Я спросил ее, почему она подымается ни свет ни заря, она объяснила, что ее отец засыпает крепко только под утро и спит до девяти, а ей приходится принимать газеты и отпирать лавку; школьники иногда заходят перед мессой, покупают тетради, карандаши и конфеты.
- Ну, а кроме того, - сказала она, - лучше тебе уйти в половине восьмого. Сейчас я сварю кофе, а ты тихо спускайся минут через пять на кухню.
В кухне я показался себе почти что женатым человеком; Мария налила мне кофе и сделала бутерброд. Качая головой, она сказала:
- Неумытый, непричесанный... ты всегда завтракаешь в таком виде?
- Да, - сказал я, - даже в интернате меня не смогли приучить каждый день умываться в такую рань.
- Как же так? - спросила она. - Ведь надо освежиться.
- Я обтираюсь кельнской водой, - сказал я.
- Это довольно-таки дорогое удовольствие, - заметила Мария и залилась краской.
- Да, - сказал я, - но один мой дядюшка всегда дарит мне большой флакон кельнской воды, он генеральный представитель этой фирмы.
В сильном смущении я оглядел кухню, так хорошо знакомую мне; это был просто тесный темный закуток позади лавки; в углу стояла плита, в которой Мария сохраняла жар на ночь тем же способом, каким это делают все хозяйки: с вечера она заворачивала тлеющие угли в мокрые газеты, а утром ворошила их, подкладывала дрова и свежие брикеты и раздувала огонь. Я ненавижу запах тлеющего угля, который по утрам нависает над городом; в то утро он заполнил всю эту душную крохотную кухоньку. В кухне было так тесно, что Марии приходилось каждый раз вставать и отодвигать стул, чтобы снять с плиты кофейник, и, наверное, в точности то же самое делали мать Марии и ее бабушка. В то утро кухня Деркумов, которую я изучил до мельчайших подробностей, в первый раз показалась мне будничной. Быть может, впервые я пережил то, что называется буднями: необходимость подчиняться не своим желаниям, а чему-то иному. У меня не было ни малейшего желания покидать этот тесный дом и за его стенами взваливать на себя груз забот: отвечать за то, что я сделал с Марией, объясняться с подругами Марии, с Лео и со всеми остальными, ведь даже мои родители и те в конце концов все узнают без меня. Куда лучше остаться здесь и до конца своих дней продавать конфеты и тетради с прописями, а по вечерам ложиться в кровать с Мафией и спать, По-настоящему спать, так, как я спал в последние часы этой ночи, и чтобы ее руки лежали у меня под мышкой. Будни - кофейник на плите, бутерброды и застиранный белый с голубым фартук Марии поверх темно-зеленого платья - потрясали меня своей убогостью и своим великолепием; и еще я подумал, что только женщины, созданные для будней, могут быть такими естественными, как их тело. Я гордился тем, что Мария стала моей женой, и боялся, что я недостаточно взрослый, чтобы поступать отныне по-взрослому.
Я поднялся, обошел вокруг стола, обнял Марию и сказал:
- Помнишь, как ты встала ночью и принялась стирать простыни?
Она кивнула.
- А я никогда не забуду, - сказала она, - как ты грел мои руки у себя под мышкой... Тебе пора идти, уже почти половина восьмого, вот-вот явятся дети.
Я помог ей принести с улицы и развязать кипы газет. Как раз в это время к дому напротив подъехал автофургончик с овощами - Шмиц вернулся с рынка. Я юркнул в дверь, надеясь, что он меня не заметит, но он уже успел увидеть меня. Даже от дьявола можно скрыться, но от соседей не скроешься. Я стоял в лавке и просматривал свежие газеты - большинство мужчин накидываются на них с такой жадностью. Меня газеты занимают только по вечерам или когда я лежу в ванне, но когда я лежу в ванне, самые серьезные утренние выпуски кажутся мне такими же несерьезными, как и вечерние. В это утро газеты возвещали: "Штраус - последовательный политик!" Мне кажется, если бы кибернетические машины сочиняли газетные передовые и броские заголовки, было бы все же лучше. Даже у тупоумия есть свои границы, которые нельзя переступать.
Колокольчик на двери задребезжал, и в лавку вошла девочка лет восьми-девяти - черноволосая, с румянцем во всю щеку, только что умытая, с молитвенником под мышкой.
- Дайте мне подушечек на десять пфеннигов, - сказала она.
Интересно, сколько подушечек идет на десять пфеннигов? Я открыл банку, отсчитал двадцать конфет и насыпал их в кулек; в первый раз я устыдился своих не очень-то чистых пальцев; за толстым стеклом банки они были как под лупой. Девочка с удивлением посмотрела на меня, увидев, что я кладу в кулек двадцать конфет. Но я сказал:
- Все в порядке, иди, - взял десятипфенниговую монетку с прилавка и бросил в ящик кассы.
Когда пришла Мария, я с гордостью показал ей десять пфеннигов, и она засмеялась.
- Теперь тебе пора идти, - сказала она.
- Почему, собственно? - спросил я. - Разве мне нельзя подождать, пока в лавку спустится твой папа?
- Он спустится в девять, и тогда ты опять должен быть здесь. Иди, сказала она, - тебе надо обо всем рассказать Лео, а то он узнает от чужих людей.
- Да, - согласился я, - ты права... а ты, - я опять покраснел, - разве тебе не пора в школу?
- Сегодня не пойду, - сказала она, - я больше никогда не пойду в школу. Возвращайся поскорей.
Мне было трудно уйти от нее, она проводила меня до порога лавки, и я поцеловал ее перед распахнутой дверью, чтобы это увидели Шмиц и его половина. Они смотрели на нас, вытаращив глаза, как рыбы, которые нежданно-негаданно обнаружили, что они уже давно попались на крючок.
Я ушел и ни разу не обернулся. Мне стало холодно, я поднял воротник пиджака, закурил сигарету в решил сделать небольшой крюк, пройдя через рынок; потом я спустился по Францисканерштрассе и на углу Кобленцерштрассе вскочил на ходу в автобус: кондукторша открыла мне дверь, но, когда я остановился возле нее, чтобы взять билет, погрозила пальцем и, качая головой, показала на мою сигарету. Я погасил ее, сунул окурок в карман пиджака и прошел в середину автобуса. Я стоял, смотрел в окно на Кобленцерштрассе и думал о Марии. Но что-то во мне, видимо, привело в крайнее раздражение человека, рядом с которым я встал. Он даже опустил газету, пожертвовав на время своим "Штраусом - последовательным политиком"; потом сдвинул очки на нос, посмотрел на меня поверх них и, качая головой, пробормотал: "Нечто невероятное". Женщина, сидевшая за ним, - она поставила в проходе большой мешок моркови, так, что я чуть не споткнулся о него, - кивком одобрила замечание мужчины в очках, в свою очередь затрясла головой и беззвучно зашевелила губами.
В это утро я причесался - что, со мной не так уж часто случалось, причесался перед зеркалом Марии ее гребешком; на мне был серый, чистый, ничем не примечательный пиджак, и борода у меня растет не так быстро, чтобы, день не побрившись, я мог превратиться в "нечто невероятное". Я не пожарная каланча и не карлик, и нос у меня не таких размеров, чтоб его надо было специально отмечать в графе "Особые приметы". В этой графе у меня стоит "нет". Я не был грязен и не был пьян, и все же женщина с мешком моркови разволновалась еще пуще, чем ее сосед, который, в последний раз отчаянно покачав головой, наконец водворил очки на место и углубился в своего "последовательного Штрауса". Женщина беззвучно бранилась и беспокойно вертела головой, дабы внушить другим пассажирам то, что она не могла произнести вслух. По сию пору я не ведаю, как должны выглядеть "пархатые", иначе я знал бы, не приняли ли они меня за такового. Думаю, впрочем, что дело было не в моей внешности, а скорее в выражении моего лица, когда я смотрел из окна на улицу и думал о Марии. От этой безмолвной вражды у меня разгулялись нервы, и я сошел на остановку раньше, пешком прошел по Эберталлее и свернул к Рейну.
Стволы буков у нас в парке были черные, еще влажные, теннисные корты, по которым только что прошлись катками, - красные; на Рейне гудели баржи, и когда я вошел в переднюю, то услышал, что Анна вполголоса ворчит на кухне. До меня донеслись только обрывки фраз: "...плохо кончит... кончит... плохо". Я крикнул в открытую дверь кухни:
- Я не буду завтракать, Анна, - быстро прошел дальше, в столовую, и остановился. Дубовые панели и широкие карнизы с бокалами и охотничьими трофеями деда еще никогда не казались мне такими мрачными. В музыкальном салоне за стеной Лео играл мазурку Шопена. В тот год он решил посвятить себя музыке и вставал в половине шестого, чтобы поиграть немного перед началом занятий в школе. Вначале мне показалось, что уже наступил вечер, а потом я вообще забыл, что Шопена играл Лео. Лео и музыка Шопена не подходят друг к другу, но он играл так хорошо, что я не думал об этом. Из старых композиторов Шопен и Шуберт - мои самые любимые. Я знаю, наш школьный учитель музыки прав, когда говорит, что Моцарт - божественный, Бетховен - гениальный, Глюк - неповторимый, а Бах - величественный. Да, это так, Бах всегда ассоциируется у меня с тридцатитомным богословским трактатом, совершенно огорошивающим человека. Но Шуберт и Шопен такие же земные, как я. И их я больше всего люблю.