Рабы ГБ - Юрий Щекочихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Спасибо... - выдавил он, резко повернулся и быстро, почти бегом, исчез из комнаты.
Потом, помню, я присел на подоконник и с высоты четвертого этажа смотрел на наш вечно перестраивающийся, как будто после бомбежки, переулок. Мне вдруг захотелось увидеть, как он будет уходить из редакции. Какая у него будет походка? Какой взмах руки? Будет ли поднята голова? То есть я хотел понять, стало ли легче парню после этого нелегко давшегося ему признания.
Но я его больше так и не увидел. Наверное, от подъезда он повернул к Сухаревке, туда, куда мои окна не выходят...
Скорее всего, он пошел из подъезда в другую сторону
И тогда я вдруг вспомнил, что так и не узнал не только его фамилию, но даже его имя.
Впрочем, это, наверное, и к лучшему. Пусть в памяти он так и останется - просто ОН. Просто человек в толпе.
ОДИНОКИЙ ГОЛОС В ХОРЕ. Ленинград, 1934-й.
"Осведомительство мое органам ОГПУ продолжалось недолго, один год (лето 1934 - лето 1935-го), не приносило как будто никому вреда, но травмировало оно меня на всю оставшуюся жизнь...
Осенью 1933 года, будучи студентом 4-го курса одного из ленинградских вузов, я был вызван в здание ОГПУ на улице Дзержинского, и после заполнения подробной анкеты мне было указано на мои недостатки: сын потомственных дворян, нерусская национальность, родственники за границей, с которыми переписывается мать, и многое другое.
Надо доказать свою преданность Советской власти, регулярно сообщая органам о разговорах, настроениях, антисоветских высказываниях друзей, сокурсников по вузу.
Я отказался, сославшись на то, что полученное мною воспитание не позволяет мне заниматься подобного рода деятельностью.
Сотрудник ОГПУ, беседовавший со мной, заметил, что его воспитание не отличается от моего, выразил неудовольствие моим отказом, отпустил, взяв подписку о неразглашении причин вызова. Подписку я написал.
Поздней весной (или в начале лета) 1934 года я был повторно вызван уже в новое здание ОГПУ - в Большой дом на Литейном, где новое лицо, назвавшееся Петровым, вело со мной разговор о том же, но уже в более жестких тонах. На мой отказ мне было сказано, что если я не соглашусь, то мне не дадут доучиться, может быть, и вышлют из Ленинграда.
Я принужден был согласиться, подписав соответствующее обязательство.
Выбор был мною сделан исходя из того, что при отказе будет сломана вся моя жизнь, а мне хотелось учиться, работать по избранной специальности, а в случае высылки может, в конечном счете, пострадать моя семья - родители, братья, сестры. Мы уже знали тогда, что бывает с семьями репрессированных.
Мне было указано, куда ежемесячно звонить по телефону только из автомата, адрес квартиры, куда я должен являться по вызову, псевдоним, которым надо подписывать донесения. Номер телефона я помню даже через 55 лет: Некрасовская АТС, 2-18-89.
Со мною работал на конспиративной квартире в районе Большого дома Роман Михайлович Бродский (думаю, что через 3-4 года его заточили в лагерь или расстреляли - в те годы сменяемость кадров ленинградского ОГПУ была велика).
Подписанное мною обязательство о сотрудничестве сразу изменило мое поведение: я стал уклоняться от встреч и новых знакомств, стал замкнутым и нелюдимым.
При встречах с Бродским, которые проходили после ежемесячных звонков (не каждый раз), я говорил, что никакого компромата у меня нет, что все мои друзья имеют просоветские настроения. Это стало вызывать возрастающее раздражение собеседника и угрозы.
Решив, что надо найти разумный компромисс, я сообщил Бродскому, что один мой сокурсник выразил несогласие с решением правительства продать Китаю Китайско-Восточную железную дорогу (КВЖД). Студент свое мнение выразил открыто, подвергся осуждению товарищей и стенгазеты, которую читали сотни студентов. Это мирило меня с собственной совестью, и я был убежден, что не выдаю этого парня и что, возможно, в ОГПУ уже лежит не один донос по этому поводу.
Бродский сказал, что факт этот интересный, предложил мне написать донесение, которое я подписал данным мне псевдонимом.
Студент этот благополучно закончил институт, уехал по назначению. О судьбе его я не знаю, как и о судьбах восьмидесяти процентов моих сокурсников. Я считаю, что мой донос последствий не имел. Он, кстати, был единственным.
Летом 1935 года, когда после убийства Кирова ленинградским органам было, по-видимому, не до меня или они поняли мою бесперспективность, Бродский сказал мне, что я больше могу не звонить и не встречаться с ним, если, конечно, не узнаю чего-нибудь важного для безопасности государства.
На этом моя связь с органами прекратилась навсегда.
В том же году я случайно узнал, что мой лучший друг тоже был связан с Бродским. Он нарушил правила конспирации и позвонил Бродскому из моей квартиры: характер разговора не оставлял сомнений. А может быть, он это сделал нарочно, чтобы предупредить меня?
Все это вызвало у меня глубокое отвращение к Системе, к режиму. Позорную тайну я не открывал никому. Вы, Юрий, мой первый адресат.
Дальнейшая жизнь моя может считаться вполне благополучной для гражданина нашей страны: и большое личное счастье, и большой служебный успех. Но никогда не изгладится память о годе сотрудничества с ОГПУ.
Иногда думаю, убеждаю себя, что поступил правильно, согласившись на сотрудничество с НИМИ. Отказавшись, я мог бы быть превращенным в лагерную пыль. А согласившись, я не только прожил интересную и счастливую жизнь, но и немало способствовал росту престижа своей страны. Тот, на кого я донес, не был арестован.
Но можно посмотреть и с другой стороны.
Уверен ли я, что мой донос не повлиял на дальнейшую жизнь моего сокурсника? Не пошел ли этот донос за ним по месту назначения? Не открыл ли его чиновник НКВД в 1937 году и, стараясь выполнить спущенный план по арестам, подумал: "Дело мелковато, какая-то КВЖД... Но на других-то вообще ничего нет, а тут бумага из Ленинграда, где враги убили товарища Кирова", и подмахнул ордер на арест. А может быть, он остался на свободе, но мой донос был использован для шантажа - излюбленный метод органов, и он заплатил за свободу такую же цену, как и я? И дальше. Согласившись на сотрудничество со второго раза, я обоснованно позволил органам думать, что русская интеллигенция - слюнтяи и трусы, что такими методами с ними нужно работать и дальше...
А если бы все студенты и рабочие, академики и артисты, офицеры и служащие говорили бы на подобные предложения твердое "нет", может быть, что-нибудь и изменилось? Может быть, в конечном счете число изломанных судеб было бы куда меньше и наше общество не пришло бы к катастрофе?
И дальше. А как бы поступил Андрей Дмитриевич Сахаров и другие герои правозащитного движения на моем месте, в аналогичной ситуации? Ведь Сахарову надо было только промолчать по поводу советского вторжения в Афганистан. И остались бы у него награды и звания и московские друзья, и не был бы он сослан в Горький. Но Андрей Дмитриевич не смог бы тогда оставаться тем, кем он остался...
И последнее. На каких весах, по какой морали можно взвешивать возможную гибель человека и повышение престижа своей страны?
По христианской морали, по Достоевскому, по которому счастье мира не стоит слезы ребенка...
Вот почему безнравственны самооправдания мои и подобных мне.
Т., Москва".
ПУТЬ В МЫШЕЛОВКУ
Однажды вдруг влетает домой мой товарищ.
- Есть важный разговор, - взволнованно начинает он и замечает, что у меня гости. - Можешь выйти?
Был вечер, осень, шел противный дождь, и я понял: случилось что-то настолько важное, что человек поехал в такую собачью погоду ко мне, на окраину Москвы, что не мог об этом важном сказать по телефону, что даже добравшись до меня - решил сказать что-то чрезвычайно важное на улице, подальше от чужих глаз и ушей.
Мы вышли.
Что случилось? - помню, нетерпеливо и нервно спросил я.
- Сегодня я шел около площади Дзержинского и увидел, как из подъезда Лубянки выходит, знаешь, кто?
- И кто?
- Р.... - назвал он имя нашего общего товарища, тогда, в начале семидесятых, такого же начинающего журналиста, какими мы были и сами...
Хотел было написать, что сейчас, зная, чем все закончилось, без смеха не могу вспоминать эту историю, но вряд ли это было бы правдой. Тогда-то, молодыми, мы не смеялись! Напротив! Сколько переживаний навалилось на нас тогда. Р.? Неужели? Среди нас? Как он мог?
Не думаю, что мы, совсем юные журналисты, только-только закончившие школу, в то время были интересны хоть какому-то, самому захудалому оперу КГБ (хотя, скорее всего, в то время мы были в этом абсолютно уверены). Нет, другое так перевернуло наши души: предательство близкого человека, и помню еще, целый вечер мы долго обсуждали, как утром встретимся с Р., как посмотрим на него, зная его страшную тайну, и отведет ли он глаза, поймав в наших взглядах знание этой тайны.
К счастью, уже утром все разъяснилось самим Р., когда он радостно сообщил, что вчера посетил Лубянку, сожалея лишь о том, что его не пустили дальше вестибюля: оказывается, ему поручили написать какую-то ерунду о пограничниках и там, в подъезде, в котором располагались погранвойска, какой-то клерк из политотдела должен был передать ему какую-то справку.