Третья стадия - Люба Макаревская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И я растерянно то отвечаю ему, то отстраняюсь от него и потом говорю ему:
– Сейчас это как будто только половина меня.
Он отправляет меня в душ. И в ванной мне несколько раз хочется позвать его, чтобы все продолжилось, но я отчего-то не решаюсь, я смотрю на себя в зеркало и как будто совсем не понимаю, чего я хочу. Я чувствую, что меня знобит, и, с досадой глядя на свое лицо в зеркале, отмечаю, что у меня совсем размазалась тушь.
Я выхожу из душа в полотенце, прихожу в комнату и ложусь на кровать рядом с ним. Он разворачивает полотенце, рассматривает и гладит меня всю, как можно было бы рассмотреть картину, снятую с подрамника.
Мне стыдно или нет? Хорошо или плохо? В голове, в лобных долях, в тех самых местах, которые, вероятно, перерезают при лоботомии, пульсирует голубой вертолет, я понимаю, что душ мне не помог.
Между нами тянется нечто изматывающее, и когда ненадолго мне становится легче, я наклоняюсь к нему и почему-то начинаю пересказывать «Королеву Марго» Шеро.
Он смотрит на всю меня, на мое тело, грудь, а потом в мои глаза – и я едва успеваю произнести: «А потом начинается Варфоломеевская ночь».
Он снова притягивает меня к себе, переворачивает на живот. Я чувствую его пальцы и язык и скрытую жестокость, и на мгновение удовольствие становится таким сильным, что я успеваю удивиться: он оказывается изощреннее и точнее, чем я все же могла предположить тогда, в самом начале, в очереди за коктейлями.
А через несколько минут меня стирает волна тошноты, я оказываюсь на кухне, и меня рвет в раковину. Я включаю холодную воду, открываю окно, и все почти исчезает.
Он заходит на кухню следом и смотрит на меня разочарованно, и мне кажется, что мне никогда в жизни не было так стыдно, я пытаюсь прийти в себя и спрашиваю его, нет ли у него жвачки, он отвечает мне:
– Прости, я отдал ее своему ребенку.
Он говорит это так, что я кожей и всеми внутренностями ощущаю, что я не ребенок, но веду себя как ребенок.
Конечно, стóящих девушек не рвет на кухнях исторических домов в центре Москвы, и они всегда знают, чего и как они хотят, и знают свою норму, а я совсем нет.
Через какое-то время все стихает, и я сажусь на край постели, где он лежит, и он берет мою руку, просовывает мои пальцы в свой рот и по очереди кусает их третий раз за ночь – и просит меня остаться. Я мотаю головой и глажу его небритые щеки, они колючие, и тогда он говорит:
– Поцелуй меня.
И я чувствую, что все еще не могу наклонять голову и не могу целоваться. Я прошу его вызвать мне такси. Он вызывает его, и я ухожу.
Из окон машины я вижу холодный предутренний город, и мне кажется, что между тем моментом в гардеробе и этим началом утра прошла целая жизнь.
Уже совсем утром я присылаю ему фото неба, и потом мы переписываемся еще неделю. В один из дней мне снится сон: летняя школа, огромное дерево, светящееся в лучах южного солнца, и он целует меня у этого самого дерева.
Затем наша переписка заканчивается, но последним сообщением я присылаю ему гравюру с Варфоломеевской ночью, я вижу значок «Просмотрено» и молчание в ответ.
Тогда я пишу:
– Ой, я сейчас увидела, что тебе отправилось тоже, это по ошибке, извини, пожалуйста.
Я оставляю «пожалуйста» последним словом.
Ворона
Усни,
чума идет по улице. Едва ли
после войны ты вспомнишь эти дни.
Анна Горенко
Тогда, на рассвете, несколько раз каркала ворона и будила ее. Свет был совсем легким – не зимним и не весенним. Вообще не земным. Обычным светом перед концом мира. Марта смотрела на стены комнаты, на потолок и не узнавала пространство вокруг себя. Она пыталась вспомнить эту же комнату в зимнем свете с пляской огней от гирлянд на потолке и не могла вспомнить до конца. Как будто эта комната всегда была такой холодной и голой. Плачущей от собственной пустоты. Каждый выкрик вороны отдавал Марте в позвоночник и глубже, в мягкие ткани, раздраженные предыдущими событиями ночи. И ей хотелось преодолеть его отстраненность и попросить его о ласке, о помощи в виде ласки. О единственно действенной помощи в ее случае, но она молчала, в этот момент она почти ненавидела и презирала его за эту отстраненность. Несколько раз она пыталась уснуть, обнимая подушку, в которую час или два назад впивалась зубами от удовольствия. В ту ночь она попросила его, чтобы он ударил ее. Он шлепнул ее два или три раза. Сильно. Потом она ощутила его лобковые волосы, он взял ее за горло и развернул к себе. Она вцепилась в его руку, стала вылизывать его шею, и целое мгновение мысль о том, что после он отпустит ее, была для нее невыносимой.
Когда все стихло и он провалился в сон, Марте казалось, что вся она смята, как слишком тонкая ткань или нежизнеспособное растение. И все же она чувствовала, что он как будто бережет какой-то последний рубеж в ней, некую последнюю границу и не решается повредить ее до конца, чтобы она уже действительно не смогла жить дальше, и эта его осторожность виделась ей предательством. Вначале он мог спросить ее: «Как ты хочешь?»
И его слишком рациональная, цивилизованная забота напоминала ей о заказе блюда в дорогом ресторане. К рассвету в его комнате всегда начинал дуть ветер, и в этот раз было так же – голубой свет, и ветер, и вороний плач. Ворона каркала и каркала, и Марте чудилось, что по улице бродят матросы, революционеры, убийцы, смерть, чума, и, возможно, она простила бы ему все, кроме отчуждения. Между ног у нее все ныло. Она обнимала подушку и смотрела на его спину, по ее телу каждый раз проходила судорога, когда она вспоминала его прикосновения: она одновременно ненавидела его и была ему благодарна. Ворона за окном надрывалась все сильнее, и ей хотелось разбудить его и сказать: «Как ты можешь спать, когда она так плачет?»
Ей хотелось, чтобы ее били и трахали, только не оставляли один на