Место - Майя Никулина
- Категория: Проза / Русская классическая проза
- Название: Место
- Автор: Майя Никулина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никулина Майя
Место
Майя Никулина
Место
И показалось мне, что я стою в темном коридоре нашего старого сарая, в глухом, длинном, пробитом сразу на два этажа и потому особенно глубоком, стою и знаю, что наших никого во дворе нет, что их вообще словно нет и во дворе тихо, и через эту тишину уже идут к сараю, и я точно знаю, что деваться мне некуда, и еще вижу, что я держу в руке маленькую плотную коробочку или пачечку, но маленькую - не бумаг, не денег, - завернутую в серую холстинку, и чем больше я знаю, что идут именно сюда, тем крепче сжимаю ее в руке и помню, что спрятать это нужно надежно, навсегда, и уже понимаю, что меня-то точно найдут, и опускаю пачечку эту у самого общего входа, не у дверей нашего дровяника, но у общих дверей, под опорный столб и с внешней стороны, помня рукой, узким движением вниз, что там, в столбе, есть выемка, пещерка, и вот в нее-то эта пачечка точно и ляжет. И, сделав это, отошла вглубь, за второй отсек, и в щель между бревнами увидела, как он вошел в сарай - как бы бесстрашно, но все равно опасаясь, с автоматом в легкой руке, вроде и здешний, но другой и совсем нынешний, и автомат держал по-нынешнему цепко и небрежно, даже щегольски, как бы играя и покачивая его, как дорогую страшную игрушку. И потом, когда он дошел до моего отсека и сказал снизу: "Показывай сама", и я пошла перед ним спокойно и даже весело, потому что знала, что он уже ничего не найдет, и когда мы вошли в нашу дверь и он остановился перед каким-то ящиком, похожим на тыльную сторону приемника или телевизора, я совсем успокоилась, потому что ни приемника, ни тем более телевизора у нас тогда не было, и, когда он снова сказал "доставай, доставай", я придумала хитрость и спросила: "А не дернет?", будто меня могло что-то дернуть в моем сарае, но он попался на мою хитрость и сказал спокойно и уверенно: "Да ну, откуда...", и , прежде чем запустить руку в этот ящик, я еще раз взглянула на него и разглядела, что он вовсе не страшный, но даже славный - ловкий, ясноглазый и печальный, и он посмотрел на меня совсем иначе, не как прежде, а как, может быть, посмотрел бы охотник на желанную сильную дичь, но тут же, скоро почувствовав свою промашку, поднял свой автомат и, толкая меня в плечо, глазами показал наверх. Наверху было наше верное царство, прямо уж дом родной, и я успела подумать, что там-то он меня не достанет, но он полез за мной так споро и ловко, что я почти возненавидела его, хотя, скорый и легкий и здесь наверху, он стал нравиться мне еще больше. "Иди, иди" - толкал он меня и заглядывал вперед, словно зная все секреты и тайные ходы в сарае. И мы лезли с ним рядом, плотно прикасаясь друг к другу, тело в тело, и он еще смеялся и был сильнее меня. Но только я знала этот ходочек, маленький лаз, секретик, через который мы - нынешние - не пролезем, он-то точно, я-то еще смогу - по узенькой балочке, спиной прижавшись к стенке, не держась ни за что. "Вот тут-то ты меня не подержишь, пушкой своей не потыкаешь", и еще специально несколько раз помедлила, словно отставала, и - прямо из рук его, от дула короткого - за угол - в лаз этот выползла и оказалась вдруг на кромочке внешней стороны Чуфут-Кале или Мангупа, а пригляделась - точно, Мангупа, над цветущей счастливой долиной, но наших все равно нет никого, за спиной - горячие доски, и уже рука его за угол схватилась у самого моего плеча, и я разглядела близко его белые от напряжения пальцы, и снова спокойно и быстро подумала, что никто не найдет и не дознается, и разом отделилась от стенки и упала вниз, в тугой шелестящий воздух. И, опамятовав уже, трезвым и ясным умом поняла, что, точно, лучшего места нет и искать не надо и что сижу я у Шуры-кочегарки в старом нашем доме, в комнате на первом этаже, откуда окна на тот самый сарай и выходят. Шура умерла утром вчерашнего дня. Нашла ее соседка, вернувшись с работы, как раз в пятницу вечером, стало быть, два нерабочих дня впереди, а лето, жара, как покойницу в доме оставить. Соседка, двудетная мать-одиночка - детям страшно, в Шурину комнату дверь толком не закрывается, - пока поубивалась, покричала, пока звонила в скорую помощь, часа три потеряла и где-то в половине десятого прибежала к Тамусе - она из наших всех одна в старом доме оставалась, - стали звонить вместе, но так же попусту: говорят, труповозка в разъездах, решайте сами. С тем Тамуся ко мне и припала в тихой панике и слезах. Положение у нее было самое отчаянное: только что внук родился, у дочери молока ни капли, мужей у обеих сроду не бывало - одни гости, так что все держалось на Тамусе. Я позвонила Поручику: "Умри, а достань труповозку, и немедленно". Он хохотнул в трубку: "Мрачно шутишь, хозяйка", но, дослушав меня до конца, по-гусарски гаркнул: "Пробьемся!" и велел часа через два выходить и встречать машину. Мы Шуру, как могли, прибрали, одеялом закрыли и вышли на улицу в самое время. Маленький белый автобус с визгом остановился перед воротами, молодой бородач в белом зычно окликнул нас из кабины, автобус за нами подъехал к подъезду, мы с Тамусей забежали в комнату, бородач за нами. "Как, девочки, бабушку будем грузить?" - и развел руками - дескать, никак не я, - но еще руки опустить не успел, как мы Шуру в одеяло завернули, подхватили, я - под мышки, Тамуся - за ноги, и выкатили в подъезд. - Вы что, подруги, - заговорил за нами бородач, - у вас что, мужиков-то совсем нет? Ведь не война... - Война, война, - от машины обернулась к нему Тамуся, подушечку прихвати... Поручик встречал нас на крыльце морга. - Порядок, - закричал он бородачу - и побежал выносить Шуру. - Подруги у тебя, - в спину ему заметил бородач, - чисто партизанки... По паспорту выходило, что Шура старше нас на двадцать лет, а по жизни получалось - едва ли не младше. Она появилась в нашем дворе в самом начале войны: их эшелон в пути разбомбило, и Шура забыла все, что было до войны и про войну тоже, потому и прибилась к детям и даже играла с нами в "баночку" и в "ниточку". В "баночку" играли зимой. В очередях. Очередь занимали вечером, часов в пять, получали хлеб утром. Очередь была живая, то есть требовала постоянного присутствия каждого стоящего. Стояли старухи и дети. Игра была очень простая. Мы становились в круг под бледным светом единственного в квартале фонаря и пинали внутри круга жестяную консервную банку. Задача была одна - не выпускать ее за пределы круга. Поднимать банку руками, даже отлетевшую, не разрешалось. В этом был смысл: мы берегли номера, чернильным карандашом написанные на ладони. Через каждые два часа устраивалась перекличка, и номер нужно было предъявить в цельности. Главное, что "баночка" не давала замерзнуть. В "ниточку-иголочку" играли только летом: тут нужны были пространство и солнечный свет и, конечно, тепло, поскольку приходилось часами сидеть без движения; более всего подходило время, когда сушили картошку и дрова. Каждый играющий усаживался на углу своего участка, имея при себе запасы цветных стеклянных осколков. Для начала полагалось сложить раковиной ладони и некоторое время осторожно потрясти находящиеся там осколки. Потом каждый сворачивал ладонь дудочкой, глядел в просвет, дул в него, затем не глядя выбирал осколок, устраивал его в своей дудочке, потом все вместе закрывали глаза и отчетливо и громко пели: "Ниточка-иголочка, синее стеклышко". После пения следовало быстро открыть один глаз и сквозь цветное стекло глядеть на соседа. Цвет стекла опять же дружно и громко выкрикивали. Суть игры была в том, что ты, являясь создателем, центром и средоточением голубого или зеленого мира, сам виден был совсем иным, - скажем, красным или оранжевым. В случае, если цвета совпадали, играющие менялись местами. Поскольку все пели и смотрели одновременно, жульничать было никак невозможно. Впрочем, этого никто и не хотел. Необычайная редкость совпадений явно устраивала нас: то ли мы полагали несправедливость жизни необходимым условиям наличия в ней чуда, то ли сами представления о справедливости были у нас яростнее и жестче, чем теперь. Шура свои стекла прятала в кочегарке, в ящике у дверей. Мы все знали об этом, но банку не трогали: разорять и грабить чужие стеклянные тайники считалось грехом непростимым. Стекла можно было только менять, или дарить - это в особых случаях. Один блокадный по прозвищу Ботвинник подарил мне два синих стекла в тот день, когда нас обокрали: унесли папин пиджак, одеяло и мою американскую юбку. Юбка была на лямках, с нагрудником и множеством карманов и страшно мне велика: я спокойно опускала руки в ее гремящий купол; она сверкала молниями и могла стоять сама по себе, как ведро. Мир был жесток, горизонт близок, двор беден, мы часами поворачивали перед глазами - синий, желтый, красный - пыльные акации, поленницы дров, двухэтажный сарай, обведенный хрупкими галерейками, до тех пор, пока не опомнимся разом в голубом и зеленом раю... В ту войну нам повезло: у нас даже отца не убили. Просто к началу войны он был уже слишком стар. Во всяком случае, мы молодым его никогда не знали. Я едва школу окончила, как отца разбил паралич и превратил его совсем уже в дряхлого старика. Он жил еще двадцать лет, не понимая своих страданий, наполняя собой дом и не узнавая его. Брат мой вырос, выучился, занялся своими делами и с удовольствием покинул дом, таким образом оставив на меня родительскую квартиру, населенную старыми, больными и обреченными людьми. Мама и бабушка мучительно и кротко проживали свои годы, из дому почти не выходили, зато уж моя единственная прекрасная девочка жила, окруженная немыслимым сияющим обожанием: никто ни разу ее не разбудил, никто ничего не запретил: потому-то и она ни с кем никогда не спорила и цвела в темном домашнем лесу, поистине излучая свет чистоты и счастья. Мой муж был слишком молод и здоров для этого дома и скоро уехал совсем. Дочь не успела его полюбить и запомнить, а сам он вскоре умер, навсегда оставив мне устойчивое положение молодой вдовы, вызывающее завистливое сострадание и спасающее от лишних расспросов. Всеобщая слабость оставила меня единственным сильным человеком в доме, и когда я сама, прижатая своими недопустимыми болезнями, затихала где-нибудь в углу, моя красивая девочка спокойно говорила в комнаты: "Ничего, она еще тепленькая". Дом нельзя было вылечить, оправить, отмыть, и эта непоправимость придавала ему достоинство храма, кабака или вокзала. Дом горел, как огонь в ночи: в него шли и шли люди, приезжали друзья с севера и с юга, селились мужья, ушедшие от жен, и подруги, не нашедшие себе мужей, потом друзья друзей и подруг. Никто никому не мешал, никто никого не стеснял, можно было жить сколько угодно и уходить когда угодно. Это освободило всех, когда-либо любивших меня, от необходимости принимать решения и совершать поступки: они приходили и уходили в общем потоке, и никакая вина не мучила ни одного из них. Это прекрасное обстоятельство на многие годы оставляло нас нежнейшими друзьями, чуть ли не родственниками, во всяком случае - людьми из одного дома. И мой юный муж был точно таким же человеком из потока, и я думаю, необходим был только затем, чтобы у меня родилась дочь - маленькая красавица с черными бархатными глазами, справедливо считающимися в нашей семье фамильными. История моей семьи сохранилась в воспоминаниях, главным образом, женских, и это понятно: битвы и роковые страсти выбивают из жизни в первую очередь мужчин, так что женщины, оставаясь хранителями и тягловой силой рода, запоминали именно то, что им казалось наиболее важным. Таким образом, моя семейная хроника представляет собой пространную повесть о войне и страсти, и мне в этой повести просто досталось принять то, что словно уже было написано до меня. Само это понятие "страсть" я освоила чрезвычайно рано, в каком-то молочном, несознаваемом детстве, из маминых рассказов о Севастополе и адмирале Нахимове, который так страстно любил Севастополь, что будучи отлученным от моря и спасая город, расстался сперва со своим флотом - затопил его в бухте и закрыл этим дорогу чужому флоту, - а потом и с жизнью, потому что жизнь - без моря, кораблей и, главное, Севастополя, была для него невозможной и нежеланной. Детство мое прошло в северном, тыловом городе, где редко кто и видел-то море и корабли, но деяние великого адмирала, ищущего смерти на бастионах сражающегося города, потрясали меня ужасно, и мамино объяснение страсти как состояния, когда уже ничего не страшно, и до сих пор кажется мне верным. То же объяснение впоследствии навело меня на собственное уже соображение, что страсть может быть вызвана к жизни только другой страстью; таким образом, все, что касается страсти и смерти, от нас не зависит и является только судьбой. Первые сведения о моем дальнем предке весьма загадочны. В 1765 году некий Л. де О. сообщал барону Бюрику в Вену о смерти княгини Р., "нашей мучительницы и чаровницы, коей малейшая благосклонность многими почиталась за счастье". Смерть была внезапной: "густой комок черной больной крови проник ей в сердце, и она умерла сразу, не успев ничего объяснить и не оставив никаких хозяйственных распоряжений, что возымело незамедлительно последствия весьма печальные". Послание, полное горестных сожалений, бесспорно, содержало иронию, и достаточно злобную, - по поводу "чертова серба", "который располагает теперь отторгнуть ее от нас и за гробовой доской", поскольку выяснилось, что "наша волшебница" не просто предпочитала его (серба) всем остальным, но тайно была с ним обвенчана, так что "чертов серб как законный супруг и весьма вероятный отец маленького князя может зайти далеко". Далее Л. де О. еще раз удивляется коварству княгини (или уже не княгини?) и вопрошает Провидение, "откуда взялись эти безумные страсти в белом сердце лилии привислинских долин". Но кончалось письмо почти оптимистично: еще раз признав утрату невосполнимой, Л. де О. выражал все же надежду, что "бог даст, семейство не претерпит полного разорения", поскольку "чертов серб исчез неведомо куда". Исчез-то он все-таки в Россию: в посмертных бумагах Августа Морица Беневского имя серба названо наряду с двумя другими русскими - именами людей, "которым можно в России всецело доверяться". Тут же серб отрекомендован как "склонный к странным проделкам, но человек совершенно честный и боец преотменный". Где Август мог узнать серба как преотменного бойца, неизвестно: сам он находился в России менее двух лет, и почти все это время в тюрьме, в каторге и в бегах. Однако был он из тех людей, которые даром хвалить не станут. Конечно, его собственная история позволяет делать предположения: в 1768 году Беневский был одним из руководителей восстания конфедератов в Варшаве, где тремя только годами раньше скончалась княгиня Р. В России чертов серб никакими особыми проделками не прославился, но вот сын его, служивший в армии и потерявший ногу при Бородине, получил кличку опять же "хромой черт": значит, что-то такое было. Из троих детей хромого двое - сыновья - погибли странным образом: один, не дожив до 20 лет, застрелился (что в семье всегда подвергалось сомнению) из-за любви к заезжей певице; другого зарезал пьяный извозчик. Сохранились сведения, что за три часа до этого ему (сербу) случившимся здесь гусарским поручиком близкая смерть была предсказана и он будто бы с этим предсказанием согласился. Сам гусарский офицер был, видимо, сильно заинтригован таким совпадением и подробно рассказал об этом в своих записках, несколько изменив обстановку и фамилию серба, зато он описал манеру и внешность серба: вот таким образом я и получила первое достоверное свидетельство о "черных проницательных глазах", глядящих на меня с темных портретов моих предков. Дочь хромого, оставшаяся после смерти братьев невестой весьма достаточной, вышла замуж довольно поздно и за человека уже не молодого - сослуживца брата и тоже серба, но прожила с ним недолго - умерла вторыми родами, оставив мальчика семи лет и крошечную дочь - вот это уже мою прабабушку. И говорить о ней много легче, потому, что мы, хотя и не видели друг друга ни разу, какое-то время все-таки жили с ней в одном веке. После Крымской кампании прапрадед мой (отец прабабки) вышел в отставку и жил в имении, посвятив себя всецело детям и хозяйству. Дочь он прямо обожал, выполняя все ее капризы, и, едва она подросла, советовался с ней во всем. Фотографии прабабушки сохранились: царица - богатейшие волосы, собольи брови, черные огромные глаза. Генеральшей ее прозвали с детства - за решительный характер, но замуж она вышла не за генерала, а за офицера совсем в небольших чинах: генералом он стал потом. Прабабушка моя была девицей красивой и невестой не бедной, так что отец полагал, что женихов у нее будет предостаточно. Однако жених был только один, первый и последний, ибо прабабушка совершенно неожиданно вышла замуж за первого, кто посватался, за будущего моего прадеда. Роман их был замечателен более всего тем, что его просто не было... Прадед мой, молодой тогда офицер, следовал к месту службы с приятелем; вот тот и предложил сделать небольшой крюк с тем, чтобы навестить "одного старого служаку", с которым его (приятеля) отец близко сошелся в Крымскую кампанию. Звание героя Севастополя тогда еще производило впечатление, прадед согласился, и они покатили. В тот день в имении были гости: сосед с двумя дочерьми, прехорошенькими барышнями, какая-то дальняя тетушка, так что к обеду собралось целое общество. Прабабушка моя, странно долго прокопавшаяся в своей комнате, к столу вышла самой последней, когда уже все сидели на своих местах. Разговор шел веселый, но прабабушка, смущенная своим опозданием, участия в нем почти не принимала. Тем более неожиданным было то, что за чаем - даже не после - будущий прадед мой встал и обратился к хозяину дома с официальным предложением, касающимся его дочери. Хозяин, всю жизнь считавший себя солдатом и ценивший доблесть во всем, тут потерялся, но, не желая скандала, решил было обратить дело в шутку и сказал, что к разлуке с дочерью никак не готов, что кроме дочери у него есть и сын, что он и сам еще хоть куда и потому надо бы сначала разрешить некоторые имущественные вопросы. На что дерзкий жених ответил, что он собирается жениться не на имуществе, а на Ольге Александровне и, стало быть, имущество его не интересует. Тут наступила нехорошая тишина, и скандал точно бы случился, если бы Ольга Александровна не поднялась и не сказала, что она принимает предложение. Свадьба сладилась скоро, и прабабушка из отцовского дома уехала. Разлучаться с мужем она не любила настолько, что во время Русско-турецкой войны сестрой милосердия хотела ехать в Болгарию, и только рождение старшей дочери помешало осуществлению этих планов. Впрочем, ждала она сына и намеревалась назвать его Михаилом в честь генерала Скобелева. Портрет молодого генерала некоторое время стоял у нее в кабинете, и она сама убрала его после того, как прадедушка с чувством заметил, что Михаил Дмитриевич был замечательно красивым мужчиной. Прожили они в полном согласии, и хотя у прадеда характер был крутоват, с супругой он никогда не спорил и соглашался с нею во всем. Один только раз прадедушка вступил в противоречие с женой: по поводу Талиного замужества, да и то не сразу. Генерал в отношениях с дочерьми был необыкновенно мягок, сговорчив и уступчив, и то, что Таля была его любимицей, никого не раздражало: особое проявление отеческой любви вроде того, что генерал только ей доверял набивать себе папиросы или варить для него вишневое варенье, всегда были предметом добродушного подшучивания. Так же как пристрастие Кузины Сони к Владиславу Донатовичу, мужу Елены, старшей генеральской дочери. Соня добровольно и с видимым удовольствием чистила, белила и холила его белоснежную форму - Владислав Донатович, красавец и военный врач, был щеголем и, что касалось одежды, ужасным педантом. Одно время генерал даже называл его "наш английский джентельмен", правда до тех пор, пока однажды за обедом генеральша, поправляя смуглой рукой черные локоны на висках - что являлось безусловным признаком ее неудовольствия, - не сказала, что русского офицера именовать англичанином нелепо - он, слава богу, русский офицер. Тут надо сказать, что Соня кровной родней никому в семье не была, и ее домашнее имя Кузина Соня не обозначало степени родства, наоборот, определенным образом подчеркивало степень дальности; просто Соня росла в этом доме, звала маму - мамочкой, Наталью Сергеевну и Леку - соответственно Талей и Лекой, генерал и генеральша относились к ней точно так же, как к своим дочерям, тем более что Соня, черноглазая и темноволосая, была явно на них похожа. Генерал под настроение любил сказать, что у него поистине грозная армия - пять красавиц в доме. Когда Виктор Александрович посватался к Тале, ей было восемнадцать лет. Прабабушка не решилась дать ответ немедленно, к тому же выяснилось, что семейство жениха с его выбором не согласно. Это рассердило генеральшу, и она, не сказав ни да, ни нет, оставила вопрос открытым. Жених перестал появляться в доме, Таля никаких чувств не выказала, но на протяжении восьми лет отказывала всем иным женихам весьма любезно, но совершенно решительно. Виктор Александрович, отправляясь на Японскую войну, зашел попрощаться с Талей и всем семейством, но о свадьбе никаких разговоров не завел. А в следующий раз пришел уже в 1907 году - после печальной войны и тяжелого ранения. Генеральши и Тали дома не было, но дома был генерал, который встретил гостя необыкновенно ласково. По свидетельству Сони и Леки, присутствующих при встрече, генерал был само очарование; Соня даже говорила, что "он был просто душка", - но это уже не при генеральше. Прадедушка сказал, что он всегда был согласен на этот брак и что сердечно рад, что бог посылает ему столь достойного сына. Прабабушка, вернувшись, застала мужчин чрезвычайно довольными друг другом и договорившимися обо всем, кроме "дамских кружев". Прабабушка поначалу онемела, но очень скоро присоединилась к общей радости и потом все время до самой смерти утверждала, что добрее Наташиного мужа в жизни своей никого не встречала. До начала следующей войны Таля успела родить двоих детей погодков, мальчика и девочку, золотоволосых и зеленоглазых - в отца. Что же касается его родителей и всего остального семейства, то о них в доме так никто ничего и не узнал. Известие о начале войны застало семью в имении и, видимо, не показалось страшным: нервный патриотизм обеих столиц еще не дошел до провинции, и прабабушка решила не трогаться с места и доварить свое варенье и особенно пастилу - предмет ее тайной гордости. Рецепт этой пастилы хранился в семье с незапамятных времен, и прабабушка открывала его дочерям чуть ли не в качестве свадебного подарка. Лекина очередь осваивать пастилу была совсем очевидной, поэтому генеральша заметно старалась: в доме установился торжественный рабочий порядок, фрукты перебирали, мыли, протирали сквозь широкие сита, розовый пар витал над террасами; все подобрели, разнежились и откровенно обожали друг друга. Это заметно даже на фотографии, чудом уцелевшей, последней, где они собрались вместе: прадед, прабабушка в белой шитой кофточке; Лека, смуглая, прелестная, с косой, вытягивающая шейку из сборчатых кружевных воротничков; Таля, печальная, нежная, в высокой дамской прическе; смеющийся Виктор Александрович; Кузина Соня, выглядывающая из-за плеча Владислава Донатовича; дети, усаженные на полу возле белых тетушкиных подолов... Нет только Володи: он фотографировал всех и присутствовать на снимке просто не мог, но делал его со значением, специально Леке на память, хотя странно было оставлять снимок, где его не могло и быть. Володя в глазах всей семьи был безусловным женихом Леки. Кузина Соня на правах младшей в доме говорила об этом совершенно открыто. Фотография была сделана в незабвенный вечер, когда Виктора Александровича и Володю провожали на фронт. Володя прощался с Лекой многократно, но все почему-то не уезжал, а это был уже верный последний раз. То, что Володю провожала вся Лекина родня, означало практически то, что его уже считали членом семейства. Володя был в форме, и это придавало вечеру особую торжественность: генерал вспомнил, как он воевал на Балканах и как был ранен, генеральша добавила, что вот и Виктор Александрович пострадал и не совсем еще оправился. Она порозовела, разволновалась и стала говорить, что это прекрасно, когда дети встают на защиту отечества, но что это ужасно, что такие дети, как Володя, уже должны воевать. Вот тут-то Володя и выстрелил в ковер. Наверное, он хотел показать, что он уже не ребенок, а настоящий воин, но получилось смешно. Он и сам это понял, начал смеяться, дурачиться; все развеселились, мамочка стала играть на рояли, все бросились танцевать, потом Лека надела на голову кружевную скатерть, и Кузина Соня - бархатную салфетку с дивана, почему-то все решили, что Кузина Соня похожа на турчанку, хотя живых турчанок, кроме генерала, никто не видел. Вечер был прекрасный - окна раскрыты в сад, и пахло садом, уже не цветами, как летом, но всею огромной сырой гущей, мокрой землей, промокшей верандой, осенью... Все вдруг стали думать о скором расставании, о том, что где-то за этой ночью, за тяжко дышащими садами идет война и умирают люди. Наверное, поэтому генерал, как старый солдат, решил непременно проводить Володю и Витю до города, а генеральша заявила, что они все тоже непременно едут. Володя стоял бледный, сжимая Лекину руку, и говорил, что они связаны навеки и что, если даже он не вернется, связь эта останется в силе, что, посмотрев Леке в глаза, он уже нигде, никогда не сможет взглянуть в другие. Лека заволновалась, подала Володе белую розу, Володя поцеловал ее и спрятал у себя на груди под мундир. Потом все уехали, а Лека и Кузина Соня остались в гостиной. Воздух был черен, напоен любовью, и Леке казалось, что сердцу ее не выдержать такой печали. Некоторое время они сидели молча, Лека несколько раз принималась плакать, но быстро успокаивалась. Пустота дома тревожила их. Они прошли в спальню, приготовились было ко сну, но вдруг пошли обратно, по темному коридору, постоянно окликая друг друга. Вернулись в гостиную и стали ходить вокруг убранного уже стола, громко разговаривая и жестикулируя. Это развеселило их: они уже не говорили, но кричали и бегали; и тут Соня почему-то снова взяла салфетку и очень похоже изобразила плачущую Леку. Тогда Лека взяла кружевную скатерть и показала, как Соня кокетничает с Владиславом Донатовичем. Потом они снова побежали друг за другом, опрокинули стулья, разбросали подушки, более всего получая удовольствие от того, что можно опрокидывать и разбрасывать, потом, голодные и хохочущие, ввалились на кухню. На кухне няня и новая кухарка собирали на обед студень, и няня обсасывала круглые веселые косточки-бабки, а кухарка толкла в ступке чеснок. Лека и Кузина Соня тоже стали обсасывать бабки и обсосали их целую большую миску, потом съели по горбушке хлеба с чесноком, схватили еще по горбушке и побежали в сад. Сад был уже не зеленый, он был глухой, темный, уже почти коричневый от густоты и спелости. В цветниках пылали большие цветы. Но все-таки начиналась осень, глубокая трава была холодной и мокрой, поэтому Лека и Кузина Соня побежали быстро, высоко подхватив промокшие подолы. Добежав до беседки, они верхом уселись на перила, болтая в воздухе светлыми ногами в яркой свежей грязи и хохоча, надув щеки, выпучив глаза, осмелев от холода, полуголые, исходящие чесночным духом, запели, заорали, задудели в кулак, силясь только передудеть и переорать друг друга. Вот тут и увидел Леку Володя, поспевший теперь уже никому не известно каким образом, чтобы увидеть Леку в последний раз. Лека помнит только, как страшно он был бледен, когда она наклонилась к нему с перил и ее мокрые волосы упали ему на лицо. Володя снял фуражку и, содрогаясь от ужаса, уже почти неживой, поцеловал Лекину грязную, липкую от чеснока руку. Домашние вернулись только к вечеру и, к своему удивлению, застали Леку совершенно спокойной. Вскоре она засобиралась в Москву, намереваясь учиться, и, когда папа и мамочка пообещали как можно срочно пересылать ей Володины письма, Лека твердо сказала, что писем не будет. Писем и точно не было. Потом все узнали, что Володя погиб, даже не доехав до фронта: случайный снаряд, просто залетный, больше никто не погиб. Вскоре после того, как Лека перебралась в Москву, все семейство уехало в Севастополь, так что известие о Володиной странной гибели нашло их именно там. Через полгода после этого - вот уж совсем неожиданно - умер Виктор Александрович: отпущенный домой по ранению, не сильно и тяжелому, он простудился в дороге и на пятый день по приезде в полном сознании скончался на руках обезумевшей жены. Горе в семье было ужасное, опасались за Галин рассудок, так что генеральша, забравшая к себе внуков на черные дни, немедленно вернула их домой и строго-настрого наказала прислуге держать малюток неотступно при матери. Таля все время до похорон глаз не сомкнула, слова не проронила, а когда гроб опускали в могилу, наклонилась вслед за ним и упала в яму. Дурное это предзнаменование сказалось скоро: четыре месяца спустя умер генерал. Занемог он сразу после похорон зятя, так что Леку успели предупредить, и она, приехав, застала отца еще живого. На вокзале ее встречал Владислав Донатович. Это взбудоражило Леку: о его сердечных победах она была наслышана давно, у них в гимназии обсуждалось пять или шесть совершено достоверных случаев, когда местные дамы травились или пытались травиться от невыносимой к нему любви. В семье подобных тем не терпели, сплетен не выносили, кроме того, красавца зятя упрекнуть было просто не в чем. Что касается генеральши, то она к истеричкам относилась резко отрицательно, и ее собственные дочери воспитаны были в простоте и строгости. Могила генерала пришлась почти рядом с могилой Виктора Александровича, чуть повыше стояла часовня, а между могилами росло приметное - свесившееся набок - миндальное дерево. Говорят, что на похоронах прабабушка была как-то необыкновенно хороша: люди, знавшие ее многие годы, вспоминали, что редко когда ее, истинную красавицу, видели столь торжественной. Говорили еще, что это дурной знак, предвещающий либо скорую смерть, либо потрясения невероятные. На похоронах и после, когда стали разъезжаться, старшие дочери находились рядом с матерью, поддерживая ее под руки, таким образом младшей дочери - Леке - места рядом просто не досталось, и при ней, на правах ближайшего родственника, все это время был красавец зять. Лицо его и строгая прямая фигура смущали Леку, она стеснялась своих слез, красота матери и старших сестер, черноволосых и в черном, казалась ей угрожающей, в церкви было душно, благоуханный воздух шевелился над головами, и Лека, поднимая глаза, видела большой гроб, твердое лицо, седые виски и эполеты, но словно издали, словно во сне. Лека и сама была словно во сне, и только сухая, горячая, крепкая рука направляла ее и вела ко гробу, и вожатый ее был высок, прям, смугл, темен лицом, и, ведомая им, Лека подошла, наклонилась и поцеловала папочкину желтую руку и холодный лоб, и вожатый наклонился вслед за ней и вслед за ней поцеловал. Ночью в доме никто не спал. Генеральша еще с вечера закрылась в мужнином кабинете и просидела там до утра. Лека слышала, как сестры уговаривали ее отдохнуть, как кухарка несколько раз громким шепотом вопрошала, не принести ли хоть чаю, но ответа не получила. Лека стояла в своей прежней комнате, у окна, выходящего на террасу: двери большой гостиной были открыты, оттуда появлялись люди - проходили сестры, взявшись за руки и склонясь друг к другу головами, плакала Соня, курил Владислав Донатович, и всю ночь седой, в белой рубахе, ходил старый генеральский денщик. Дом стоял близко к воде, каменное тело мыса заслоняло собой город, и он просто не был виден - только Северная сторона и оба равелина. Ночами исчезали и они, оставались дальние огни, и шумела вода. Свет из гостиной не освещал террасу целиком, она уходила во тьму, и люди, идущие по террасе, казалось, пропадут в море. За террасой была широкая клумба с маргаритками, особенно любимыми папочкой и Талей, но сейчас Лека была уверена, что никакой клумбы и никаких цветов там уже нет: а есть только тьма, ночь и вода. "Богородица безневестная, заступница Пречистая, молилась Лека, - пошли умиление и свет душе моей..." Утром все поехали на кладбище к свежей могиле. Дорога шла по пустой тогда степи, слева было море и чуть повыше - сияющий купол Херсонесского храма. Экипажи оставили у главных ворот и пошли по боковой тропе, вдоль кладбищенской стены до калитки оттуда до часовни и могилы совсем было близко. Кончался октябрь, но тепло не отступало, и тяжелая зелень, сплошь обвившая каменную стену, была свежа и краснела выборочно - пятнами ярко-красными и черно-зелеными, и выглядела скорей роскошно, чем печально. Тропа была узкой, и шли гуськом, друг за другом, и опять сестры шли вслед за матерью, а за Лекой опять оказался Владислав Донатович. На полпути Лека обернулась поглядеть на Херсонесский купол, но встретила вчерашний черный пронзительный взгляд, перекрестилась и опустила голову. У могилы никто не плакал, сестры поправляли цветы, генеральша тронула рукой крест: "Друг мой, в какой же час ты оставляешь меня". В тот же день было решено, что Владислав Донатович и Лека отвезут детей в Талину квартиру на Екатерининскую и оставят их там под присмотром Сони. Дети вышли заплаканные, серьезные, уселись в коляске напротив взрослых, но потом повеселели, и когда ехали по набережной, они уже тихо говорили и смотрели по сторонам. На Екатерининской площади коляску отпустили и пошли пешком вверх по улице: дети на несколько шагов впереди. Так что в дом они вошли раньше взрослых. У крыльца Владислав Донатович пропустил Леку вперед и, когда она вступила на верхнюю площадку крыльца, твердо и тихо сказал ей в спину, что судьба его решена, жить без нее он уже не сумеет и расстаться с ней не сможет. Лека замахала рукой, прижала к губам платочек и кинулась к двери, где лицом к лицу столкнулась с Соней, слышавшей все до последнего слова. Вернувшаяся к вечеру Таля застала сестру и зятя молча сидевшими в гостиной, а Соню - плачущей в детской; дети же в тех же утренних платьях спали на ковре в родительской спальне. Таля объяснила это общим напряжением последних дней и даже не слишком удивилась, когда Соня, несмотря на поздний час, отправилась к мамочке. На следующий день, как раз после обеда пришел от генеральши посыльный с просьбой Владиславу Донатовичу явиться как можно более срочно. Все испугались - не случилось ли что с генеральшей, но посыльный сказал, что она здорова и сама говорила с ним час назад. Ночь прошла в волнениях, с утра Таля и Лека забрали детей и поехали к матери. Прислуги в доме не было, генеральша встретила дочерей молча и даже внукам не сказала ни слова. Владислав Донатович, вышедший из внутренних комнат, начал было говорить, что он один виною... "Довольно, - прервала его генеральша, - я полагаю Вас порядочным человеком и думаю, что ваша семья, да, да, Ваша семья не доставит никому удовольствия тешиться сплетнями и вздором". Оказалось, что Соня рассказала мамочке обо всем, что слышала, но та, ничуть не поверив, заявила, что они с дочерью немедленно поедут к Тале и узнают все сами, притом мамочка выглядела спокойной и немедленно стала собираться. Дочь ее, тоже на вид совершенно спокойная, пошла одеваться, но вместо этого поднялась в отцовский кабинет, достала из ящика револьвер и выстрелила себе в сердце. Но не убилась, а только ранила себя, как потом выяснилось, очень легко, поверху. И тут генеральша, решив, что в таком случае вернее своего врача никого нет, послала за зятем. Приехав, он застал жену уже лежащей на постели и весьма умело перевязанной матерью, но все-таки более испуганной, чем умирающей. Владислав Донатович объяснил теще, что наибольшее опасение вызывает не рана, а нервное расстройство, но, что он надеется, все обойдется. Целый день он не отходил от жены и вышел только, услышав голоса приехавших сестер. Генеральша держалась отменно, но Таля и Лека решили все же не лезть ей на глаза и не мешать разговору с зятем. Говорили они долго, но потом генеральша вышла на кухню и велела дочерям собирать чай. Таля и Лека сразу успокоились, начали разбирать посуду, но тут в кухне появилась Соня, почему-то босая, растрепанная и с топором бросилась на Леку. Топор она держала неловко, обеими руками, что мешало ей развернуться и ударить, и кричала тихо, почти шепотом: "Не все вам, не все, не все...", но Лека испугалась, уронила чашки и бросилась в гостиную. Генеральша сидела у стола, Владислав Донатович стоял у двери, ведущей на террасу, и таким образом находился ближе