Жена Гоголя и другие истории - Томмазо Ландольфи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Своеобразное состязание, которое затем последовало, продолжалось некоторое время с переменным успехом. Иной раз поэту казалось, что он наконец уломал посланницу строгого судии (это означало, что та милостиво соглашалась одолеть несколько строчек без обмороков), но вскорости вновь наваливалась гнетущая безысходность, и ручка, повинуясь отчасти велению свыше, отчасти собственному гневу и брожению крови, сиречь чернил, в ярости перечеркивала начатую страницу. Не стоит, однако, вдаваться в ненужные подробности; достаточно будет сказать, что настал день, когда поэт, обессиленный всей этой круговертью и крушением своего хитроумного плана, отважился на последнее, решающее, по его мнению, испытание.
И спросил себя поэт: «Разве не является любовь самым что ни на есть возвышенным и всеохватным чувством?» И сам же себе ответил: «Разумеется, является». «Так значит, — сказал себе поэт, — хотя бы по этому пункту моей зловредной ручке нечего будет возразить. Напишу-ка я о любви, и тут уж, хочешь не хочешь, придется ей поскрипеть. Хотя, с другой стороны, — сознался сам себе поэт, — если это не истинная любовь, а какое-нибудь лживое, сочиненное чувство, то она, пожалуй, опять будет нос воротить. Итак, вдумаемся: воистину ли я люблю и воистину ли благородным предметом моих дум и упований является премногодостойная дева?» «Именно так, — ответил сам себе поэт, — люблю ее всем сердцем, а премногодостойная дева — воистину благородный предмет... Спору нет, возвышенность темы и искренность — еще не все, но этого по крайней мере у меня не отнять. А об остальном будет время подумать».
Сказано — сделано, и поэт вывел изящным почерком название: «Моя любовь». Ручка безропотно повиновалась движению его руки, старательно источая чернила (или, во всяком случае, то, что называют этим словом). Буквы вышли яркие, четкие, они прямо-таки светились на белизне листа. Понятное дело, это были всего лишь военные приготовления: противники внимательно следили друг за другом. У поэта было пренеприятнейшее ощущение, что ручка не сводит с него насмешливого взгляда, будто хочет сказать: «Я в твоем распоряжении, черт возьми. Название хоть куда. Посмотрим теперь, что ты из него состряпаешь».
Сочинение, которое поэт долгое время вынашивал и лелеял, уже совершенно сложилось в его голове. Звучало оно примерно так:
«Любовь моя подобна ветру ночи, / который невзначай тебя овеет / своей волной, почти неуловимой / чтоб унестись в неведомые дали, / вокруг тебя сомкнувшись, будто море, / что за кормою плещется, вскипая; / но вот прошло мгновение, и снова / он возвращается, к тебе влекомый, / тебя в своих объятиях сжимает, / в тебя вторгаясь и тобой овладевая.
Ужели ты не чувствуешь, как нежной / он дрожью наполняет твою душу, / волнуя сокровенные глубины, / у сердца замирая и стихая?
Вот так и я, любовь моя, тобою / овладеваю, проникая властно / в заветную, священную обитель, / туда, где божества твои сокрыты и где ищу блаженного покоя.
Твое, робея, затрепещет сердце / под ветром яростным моей могучей страсти, / но тотчас успокоится, смягчившись, / не силе уступая, но блаженству / повиновенья новому владыке.
Отныне на других ты и не взглянешь / одним желанием в душе томима / моею быть всевластною рабыней».
Написал поэт эти строки, мучась и вместе с тем ликуя, а самому невдомек, что ручка на сей раз истово ему помогала, ни разу не сбившись; другое у него было на уме, потому и не порадовался он своей победе над упрямицей. Откинулся поэт на спинку стула, закурил и прищурился на ровные черные ряды букв. Он чувствовал себя опустошенным, но счастливым: хороша или плоха эта словесная орда, явившаяся из глубин его сердца, но, во всяком случае, она в точности соответствует тому, что он чувствует и как чувствует. Уж в этом-то он нисколько не сомневался... Ну, разумеется, может, там и есть кое-какие преувеличения, некоторая размытость образов или какое другое несовершенство, только это никогда не поздно поправить, сгладить, отшлифовать...
Он склонился над выстраданными страницами с намерением перечитать написанное. И вот что прочел он, не веря своим глазам:
«Мне бы хотелось воспеть собственную любовь. Но, Боже правый, что мне о ней сказать? Если она настоящая, то слова все равно не помогут, то есть они попросту ни к чему; если же это не любовь, а притворство, то перед кем и для чего мне притворяться ?
Правда, воспользовавшись ночной тишиной и чистым листом бумаги, я могу задать себе вопрос: действительно ли я чувствую то, о чем пишу? Вопрос, конечно, на редкость бессмысленный, ибо любое чувство искренно, но ни одно не искренно до конца; нет и не может быть невинных чувств. К чему во всем этом копаться? Да и как я могу узнать, лжет или нет мое сердце?
А может быть, я мечтаю о славе? О том, чтобы после моей смерти кто-нибудь засвидетельствовал, что я подлинно марал чернилами бумагу? Ах, да какая мне с того польза, а моему бренному праху и подавно!
Пустые, тусклые слова. Напрасно стараюсь я заставить их засиять, напрасно ищу в них смысла и хоть какого-нибудь соответствия реальности. Они ничего не значат. А ведь были времена, я верил, что через них мне открываются горние выси... В иные годы ядреные орехи, вызревающие в горах, все оказываются пустыми, изъеденными червоточиной; а я, ненасытный, до сей поры хватаю обеими руками пригоршни пустой скорлупы, совершенно пустой скорлупы... Вот какой удел меня ждет, если и дальше не отступлюсь от честолюбивых замыслов.
Не то чтобы я был плохим поэтом; возможно, я даже хороший поэт, но суть от этого не меняется. В конечном итоге, вместе с жертвой моей яростной страсти или без нее, мне ничего другого не остается, как поменять профессию... Отец завещал мне небольшое состояньице, а тут на углу как раз продается бакалейная лавка... Ох, неужели же стать бакалейщиком? Может, мне лучше выбрать профессию поромантичнее?.. Впрочем, все вздор! Мне нужно набраться мужества и решиться на что-нибудь теперь же, пока не поздно. А не то всю жизнь проиграю в пустые ореховые скорлупки».
Перевод М. Ивановой-Аннинской
ЗА СТОЛИКОМ
Писатель привык работать за большим обеденным столом (на обширной плоскости которого свободно и удобно размещались орудия его труда). А причина была простая: письменного стола у него не было. Разведясь с ним, жена, кроме выводка, забрала из дома всю убогую обстановку, за исключением столовой мебели, то есть обеденного стола да буфета, где писатель хранил теперь старые рукописи и кое-какие книги. Условия для творчества, прямо скажем, не совсем подходящие: работать в окружении предметов домашнего обихода, предназначенных для принятия или хранения пищи, художнику слова не подобает. Но он не роптал.
Роптала жена: целый год прошел, а денег на покупку новой мебели она от мужа так и не дождалась. Хоть бы какой паршивенький стол, чтобы усадить за него милых крошек — сколько же можно ютиться на кухне!.. Вот так и настал для писателя черный день, когда пришлось отдать последнее.
Впрочем, у него остался маленький столик — за таким дамы обычно пишут приятельницам розовые, серые или нежно-зеленые записочки, в которых сообщают о погоде или ехидствуют по поводу нарядов соперниц на пышных светских приемах. Одним словом, столик был слишком мал... А может, не так уж и мал? Может, если подойти с умом, то и его хватит? Бросив все, несчастный, осиротевший писатель принялся за разрешение этой проблемы.
Задача оказалась не из легких. Сколько раз устраивал писатель смотр вещам, заполнявшим обычно большой стол, и неизменно приходил к выводу, что на маленьком столике (так, чтобы и порядок был, и место оставалось) уместится далеко не все. «К черту, — сказал он себе, — надо просто-напросто что-нибудь убрать. Начнем все сначала».
Чернильница. Эге, хотел бы я посмотреть на такого писателя, у которого бы не было на столе чернильницы! Тем не менее тут было над чем подумать. Дело в том, что писатель по каким-то своим внутренним мотивам привык писать авторучкой, макая ее всякий раз в чернила. А что, если ее заправить, как делает большинство нормальных людей? Но по зрелом размышлении писатель решил не менять своих привычек. Итак, чернильница (невзрачный пузырек) была оставлена как предмет первой необходимости. Посмотрим, чем еще занята правая часть стола.
Нож для разрезания бумаги. Тут и думать нечего! Даже если писатель за всю свою жизнь не раскрыл ни единой книги, а уж неразрезанной и подавно, то в душе его все же теплится надежда, что однажды с ним это случится и он прилежно засядет за изучение творений своих предшественников, а то и современников. Вот как раз тогда и может понадобиться нож. Нет, нож для разрезания бумаги должен быть всегда под рукой.
Скоросшиватель. Обсуждению не подлежит. Когда писатель, трудясь в поте лица, сочинит умную статью или невероятный рассказ, он потянется скрепить листы. Не идти же ему с воспаленной еще головой на поиски скоросшивателя.