Том 2. Брат океана. Живая вода - Алексей Кожевников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Все один живешь? — спросил его Застреха.
— Один.
— Почему не женишься? — Застреха не знал, что табунщик помолвлен с Аннычах.
— Рано.
— А сколько тебе лет? Скоро тридцать? И все рано?
— Невесте рано.
Помолвка состоялась с месяц назад, но свадьбу играть не торопились. Если уж из всех детей осталась им одна Аннычах, то и свадьбу ей Кучендаевы решили сделать такую, чтобы она заменила и все те, которые не привелось праздновать. Назначили ее на то время, когда табуны перекочуют на «дачу», люди и кони, нужные для широкой свадьбы, будут в кучке.
— Кто же она, твоя невеста? — продолжал выспрашивать Застреха. — Почему ей рано? Может быть, еще пеленашка?
Тойза испугалась, не проговорился бы Эпчелей — тогда пойдет невесть что: язык у Застрехи длинный, беспокойный, злой, — и перевела разговор на другое.
— Эпчелей, где твои награды?
Каким молодцом явился он с фронта: мундир, брюки, сапоги, фуражка, шинель — все новенькое; на груди — ордена, медали. И пока сватался, приезжал всегда так. А теперь, как любой пастух, во всем самом простом и даже старом, вместо наград — маленькие пестрые ленточки. Что касается одежды — сойдет, ту, красивую, жалко трепать на работе, но зачем снимать награды? Они ведь золотые и серебряные: не износятся.
— Потеряю — больше не дадут. — Эпчелей потрогал нашивки, заменяющие награды. — Что эти, что те — одинаково, — и начал объяснять, какая нашивка какой награде соответствует.
— Не говори, те лучше. — Старуха осторожно потрогала медаль «За доблестный труд», висевшую на груди Урсанаха. — Вот носит и не теряет.
Лутонин, Конгаров тоже имели нашивки, и разговор о наградах стал общим.
Отобедали. Эпчелею пора бы и уезжать, но куда-то исчезла Аннычах, а ему хотелось, чтобы она проводила его.
— Ты теперь где табунишь? — спросил его Застреха. — За Каменной гривой? Так-так. Наверно, ты и потоптал около гривы овсяное поле.
За Эпчелеем водился грех ездить и гонять табуны по полям, когда они встречались на его пути. Поля и дороги, завороты и объезды стесняли его. Он всегда мчался напрямик, свернуть с прямой могли его вынудить только дерево, дом, скала; его страстью были самые дикие, неприступные кони, бешеная гоньба, когда в ушах свистит ветер, охота за крупным и опасным зверем. Где же тут помнить о полях, если под тобой разъяренный зверь — дикий конь, а впереди другой разъяренный зверь — волк!
— В степи не один мой табун, — возразил Застрехе Эпчелей. — Пойди меряй следы и копыта, — и осклабился, довольный удачным ответом: мерить дикому табуну копыта одинаково, что считать зубы тигру.
Вернулась Аннычах.
— Посмотрим Игреньку! — сказал ей табунщик.
— Уже видела.
— Еще раз. Конь растет — ух! Пожар.
— Да-да, Аннычах, иди проводи гостя! — поддержала Эпчелея Тойза.
Но девушка отказалась.
— У меня болит голова.
«На шкуру едва взглянула, провожать совсем не хочет. А, бывало, прицепится сама и уедет так далеко, что дома потом бранят. В самом деле болит голова? Раньше никогда не жаловалась», — подумал Эпчелей, но, не выдавая огорчения, неторопливо попрощался со всеми за руку, важно вышел, надел безрукавку, папаху, красиво, спокойно вскочил в седло, а потом вдруг свирепо ударил коня плеткой.
Горячий, всегда готовый пуститься вскачь, конь помчался такими прыжками, что невольно скажешь: «Ну и рвется из кожи». Эпчелей при каждом прыжке ухал, гикал. Заслышав своего грозного властелина, мирно пасшийся табун кинулся бежать, замелькал по курганам, по холмам, как тень самолета. На терраске все сгрудились перед окнами и наблюдали этот бешеный гои.
— Каков? А? Вот вам наглядный пример! Можете убедиться сами. Вы мне то да се: хлеборобы, гидротехники… Одни слова… А я вам пример, факт, — горячился Застреха, кидая быстрые победительные взгляды то на Конгарова, то на Лутонина. — Найдите мне среди хакасов хоть одного хлебороба, гидротехника такого же великолепного, такого же бога в своем деле, как этот лошадник Эпчелей!
— Вот именно, лошадник, вы правильно обмолвились. Не коневод, а лошадник. Если он гоняет по полям… Да ведь такой может один истоптать все ваши поля.
— Опять — мои. Как вы медленно привыкаете, — полушутливо, полусерьезно упрекнул Лутонина Застреха.
— Пока мы с вами пререкаемся, поля будут и не наши и не ваши: Эпчелей вытопчет.
— Эпчелей — наш лучший табунщик, — вступился за него Урсанах. — А кто поля топчет, мы не знаем.
— И табунщик, и наездник, и охотник — везде первый, — подхватила Тойза. — Эпчелей — везде голова.
Всем уже наскучило слушать про Эпчелея, но старуха не замечала этого и сыпала новыми похвалами: и человек Эпчелей редкостный, лишнего слова не скажет, скоро будет тридцать лет и все еще холост, а другие в восемнадцать уже напевают: «Бай-бай!»
Табун скрылся. Гости — и Урсанах вместе с ними — начали собираться дальше, в центральную усадьбу завода. Конгаров оставался на Белом искать «писаницы».
— Покажите еще вашу карту, — попросил его Степан Прокофьевич.
При первом осмотре он не обратил внимания, есть ли древние каналы в границах конного завода.
Эти земли лежали на карте белым пятном.
— Обидели нас старички, обошли, — сказал он, возвращая карту. — Интересно, почему?
— А вы не торопитесь огорчаться, — посоветовал Конгаров. — Возможно, и для вас оставлено «наследство», но пока не открыто. Тут надо посмотреть. Археологи еще не могут похвалиться, что взяли на учет все древности.
— Значит, за вами должок, — обрадовался Лутонин. — Нельзя ли получить его? Отложите «писаницы», займитесь сначала «дедовскими канавками». Может выйти двойной интерес: и наука и хлеб насущный.
— Так и сделаю, — согласился Конгаров. Глубоко любя прошлое, он не меньше любил и настоящее, вернее — и то и другое было для него единым живым потоком.
7
Переездов за жизнь было немало, и у Степана Прокофьевича сложилась привычка — ступив на новое место, оглядеть его не торопясь, затем повернуться к жене и сказать:
— Поздравляю с приездом! Ну, как?
— Славно, — отвечала обычно Нина Григорьевна.
Тут, в центральной усадьбе конного завода, Лутонин изменил своей привычке, чуть только повел глазами, потом сказал: «Я скоро вернусь», — и прямо из машины пошел с Застрехой в контору. После березовых рощ и поемных лугов средней России, полей и садов Поволжья, горных озер и сосновых боров Урала ждать, что Нина Григорьевна и здесь скажет: «Славно», было нельзя никак. Кругом все то же, что видели целый день: блеклая степь с буроватыми на макушках, точно подпаленными холмами, небо мутно, солнце, как мертвый, запыленный кружок красноватой бумаги. Есть и в этом, особенно в рисунке увалов, предхолмий и холмов, что-то значительное, сразу останавливающее глаз и берущее за сердце, какая-то по-своему глубокая и красивая «душа» земли, способная пленить человека, может быть, не меньше, чем Кавказ, Урал, Волга, но Степан Прокофьевич пока не нашел для этого слова и не мог сказать: вот оно, гляди, радуйся!
В конторе был только сторож, волосатый дед Ионыч в старом рыженагольном полушубке и валенках.
— Ты что ж разоделся таким Морозом? — сказал ему Лутонин. — Скоро май ведь, ма-ай!..
— У меня, товарищ, сплошной декабрь: кровь стала лягушиная, конторка не топлена, стеклышков недохват. А мне ночевать в ней.
— Протопи.
— Было бы чем. Дровишки сами не идут.
— С дровами у нас — битва, — Застреха сокрушенно покрутил головой. — Лука Ионыч, позови Орешкова и Домну Борисовну.
По старости лет тяжелый, неловкий на ногу, Ионыч задвигал валенками, как лыжами.
— За дела, я думаю, возьмемся завтра. Сегодня познакомлю вас с нашим парторгом, с зоотехником, предупредим, чтобы не отлучались, и довольно, — предложил Застреха.
Лутонин согласился.
Пришел зоотехник Павел Миронович Орешков, коротенький, очень полный, совсем лысый, лет пятидесяти, в белесом узковатом дорожном пыльнике похожий на туго набитый мешок.
— А я в степь собрался, — сказал он весело и значительно, будто собрался на праздник.
— Что там? — спросил Застреха.
— Да ничего. Я для профилактики. Нельзя же сидеть да ждать, когда нагрянет происшествие.
— Отложите степь, — сказал Застреха. — Вот моя смена. Знакомьтесь!
Вернулся Ионыч.
— Домна Борисовна в родилке, идтить никуда не может. У ней там хранцуженка опрастывается.
— Хранцуженка… — Орешков с укором покачал головой. — Запомни, никаких француженок у нас нет.
— Ну, кобыла, — Ионыч виновато замялся. — Как зовут ее, позабыл, — и вдруг озлился: — Задери шут несклепистую!
— Арфина?.. Тагора?.. — начал подсказывать Орешков.