Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень - Петр Сажин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я кинулся на ее голос. Но тут какая–то стерва снова огрела меня плетью. Да так больно, что не знаю, как я не закричал. Зло меня взяло, кинулся я на конного, шо около меня все крутился, а мне наперерез собаки. Тут я услыхал подлячий голос Донскова. «Вот, — говорит, — тебе, сучий сын, получай!» И вытянул он меня по лопаткам и матерно выругался. Как успел я взять его за стремя и стащить наземь, сам не знаю. Он заорал. Я дал ему под дых и дал бы еще. Да тут налетела вся ихняя подлая кобелячья стая ему на выручку. Помню, я пытался отбиться от них, но где там! Выбили они у меня сознанье. Очнулся от воя. Открыл глаза — никого, а кругом сыпить и сыпить, ничего не видать. Начал я руками вокруг шарить — все снег да снег. Жутко стало! Тянусь дальше — наткнулся на шо–то теплое. Тут оно как завоет… Понял я, шо это Полкан, наш кобель. Я любил его и завсегда то косточку, то хлебца носил ему, а когда Григорий Матвеев или кто из работников бил Полкана, я жалел его. Вот он и удружил мне. В снегу весь, дрожит. Обрадовался, когда я очнулся, и завыл пуще прежнего. Я попробовал встать — не могу: тело болит, а руки и ноги как деревянные. Первый раз заплакал, жалко мне стало себя. Э-э, да что там! Судьбу свою стало жалко. Понял я в тот горький час, что кончилось мое счастье и не будет его во веки веков, пока куркули жизнью правят…
Кобель лизнул меня в щеку. Я ему: «Полканчик, Полканчик». Он морду поднял и давай выть. Я говорю ему: «Ты не хорони меня, не вой. Беги в станицу, приведи кого». Но что с него спросить? Шалавистая собака, смотрит на меня и быдто плачет: глаза такие грустные–грустные, до краев слезой налитые, как баба по убитому казаку воет.
Однако лежать–то вроде не для чего: закоченел, как гусь щипаный. Стал я потихоньку, знаешь, как с ржавого болта гайку свинчивают, ногами и руками туда–сюда. Наверное, цельный час бился, руки и левая нога вроде как очкнулись, а правая лежит, чисто мерзлый сом. Пробовал встать — не выходит. Кобель смотрит на меня, по глазам видно, жалеет, а помочь не могет. Ну, там лизнет, поскулит, и все. Я говорю ему: «А ты не скули, нечего хоронить меня! Я с твоим хозяином должен рассчитаться. Беги в станицу».
Ну, он смотрит на меня, поскуливает, быдто спрашивает, а чего, не пойму. Вижу, шо надо самому ответственные меры принимать. Стал опять руками и ногами работать, да так, шо взмок весь. К счастью, снег остановился. Поднялся я на руки, затем на коленки, и тут быдто меня снова кто нагайкой по мозгам хватил. Упал. Через малое время опять стал подыматься, и так разов десять: то подымался, то падал. Наконец попробовал ползти. Больно, но можно. Полкан рядом. Сколько же это было часов, не знаю. Руки коченели до невозможности. Я обниму Полкана, запущу их в гриву — отойдут. А вот с ногами хуже. Ну, шо тебе сказать? Станица на виду: кажись, протяни руку — достанешь, а я до нее добирался, как под пулеметным огнем, — ползком и мордой в снег, — силы набирать. Я бы, наверно, и околел на виду у станицы, если б не кобель. Но об этом мне уже казачонок Епишка Скобцов сказывал. Сейчас полковник в отставке. Он услыхал, как Полкан выл, и выбежал за околицу, и тут нашел меня.
Что тебе говорить–то дальше?.. Недели две без памяти лежал. В таком виде и свез меня рыжий кобель Донсков в Екатеринодар, в больницу. Там вот ногу и оттяпали…
60Данилыч сплюнул горькую слюну.
И пришлось мне вернуться в Гривенскую вот с етими друзьями. — Он кивнул на костыли. — Было это, стало быть, в феврале тысяча девятьсот семнадцатого года. С тех пор я и не расстаюсь с ними… Ты говоришь, Лексаныч, думал ли я тогда о Дуняше? А что, ты меня за скота считаешь? Ить я не какой–нибудь мерин! И я не один думал о ней, отец ее, Семен Глушенков, в сговоре с Григорием Донсковым тоже… Эх! Век буду помнить свово благодетеля! Ну вот, в сговоре они отправили ее к тестю Семена в Ейск. Пусть, мол, там переждет, пока Кондрат прибудет на побывку… Стало быть, ее в Ейск, а меня в Екатеринодар. В больнице–то я пролежал до того великого дня, когда царя со службы уволили. Нога моя хоть и не больно зажила, а лежать я не мог больше. Кубань кипела вся. Я думал: что ж это теперь деется в станице? Не вернулась ли Дуняша? Уговорил доктора отпустить меня. Выдали мне костыли, нашел я попутную подводу: наш же гривенской казак–фронтовик — нога у него была разрывной пулей попорчена — приезжал к доктору на перевязку. Хороший человек, звали его Прокофием, а фамилия, кажись, Хмара. Сичас спрашивал про него; говорят, в эту войну в партизанах был и домой не вернулся, на мине взорвался. Война–то эта перемолола народу, как мельница зерна, страсть! Ехали мы с ним хорошо: весна была ранняя — от земли пар шел, жаворонки над головами, чисто пьяные. На лобках зелень такая свежая, кудрявая. В ложбинках ручеечки хлопотали звонко, как цикады, трещали. После больницы на воздухе хорошо, а я все за ногу думал. А Прокофий про войну, про то, как надоело саблей да пикой руки мотать, про беженцев, про голод в России, про станицу, куда стали возвращаться с фронта казаки — раненые и инвалиды, — про все новости рассказывал. А их, новостей–то, было!.. Хороших–то меньше, а больше все плохие. Я, правда, не знал казака Антошку Безверхова, но то, шо услыхал от Прокофия, страшно стало. Чего война только не сделает с человеком! Был казак, а стал черт знает чего! Понимаешь, Лексаныч, этому Антохе оторвало тяжелым снарядом обе ноги по самую сидению. Жена — красавица, двое детишек, и шо теперь будет с ними всеми? Да простит меня Антоха, чего уж снаряд–то энтот выше не взял?! Я, Лексаныч, как сам есть инвалид, знаю, шо за радость на одной ноге по жизни, будто дрохва, прыгать! А без двух — уж лучше головой с обрыва…
Сказывал Прокофий и про моего «благодетеля»; тихим, говорит, стал. Дуняши нет в станице — в Ейске она. Кондрат на побывку не приезжал, прошел слух, шо в большевики записался, а Григорий Донсков проклял его. Я рассказал Прокофию про себя, как попу на исповеди, все и промежду прочим сказал, что хочу набить Донскову морду и уйти от него. Прокофий выругал меня и сказал, шоб я не валял дурака: «Уйтить–то просто, а что жрать будешь и кто с тобой возиться будет? А вот стребуй с него за увечье, и потом, доля твоя там есть от наследства, от тетки, и ее стребуй». Я поначалу и слухать не хотел: у меня в сердце кипело на куркуля, на гада проклятого, на падаль рыжую, а когда стал прощаться с Прокофием, то сказал, шо подумаю и в случае чего зайду к нему за советом… Хороший казак был!
Принял меня Григорий Матвеев без звука, сделал вид, быдто он не он и я не я. Сказал, шо ежели хочу чего делать, тоись шо могу, — ладно, а нет, то он, мол, и не заставляет. «Может, говорит, будешь способен верхом на лошади за скотиной следить?»
Я согласился. Поначалу ничего не получалось. На лошадь садился легко. Правда, с первых разов лошадь костылей пужалась, а потом попривыкла. Но после трех выездов нога пошла болеть: воспаление в ней началось, гной образовался. Дохтур приезжал, делал операцию. Провалялся я до осени. Пока лежал больной, Дуняша в станицу возвернулась.
— Совсем? — спросил я.
— Нет, не совсем, а тоже вроде на побывку.
— Что ж, виделись вы?
— Нет, — сказал Данилыч, — не пустили ее ко мне.
— И она не пыталась к вам пробраться?
— Как не пыталась?! Поймали ее… да еще высекли,
— Кто? Донсков?
— Какой Донсков! Отец!.. Ну, вот, высек он ее, да и снова отправил в Ейск. Она на всю станицу кричала: «Все равно за другого не выйду!» Дуреха, — ласково сказал Данилыч, — что ей со мной было горе мыкать? А я, Лексаныч, еще в больнице, как только без ноги–то остался, отказался от Дуняши… Тоись я любил ее, но наказал себе не думать о ней.
— Ну и что же, вышло по–вашему?
Данилыч вздохнул и махнул рукой.
— Какое там! Я доси помню ее и помирать стану, о ней буду думать… Ну, да у меня с ней была еще встреча, и какая!
— Расскажите!
— Опосля… Зараз скажу тебе, как этот рыжий–то черт купил меня…
— А с ней–то все–таки что было?
— Шо бывает с бабой?.. Замуж вышла…
— За Кондрата?
— Нет! Кондрат не возвернулся… Между прочим, я зря зуб точил на него… Слыхал песню «В степи под Херсоном»? Кондрат доси лежит там… Она вышла замуж не сразу, а только после того, как узнала, шо я женился. Ее взял рыбак со Слободки, с той, где я живу. Познакомился он с ней в Ейске, и как–то быстро все решилось у них…
— А как же отец ее?
— Семен? А шо он мог сделать? Махнула птица крылом да за морем!..
А я долго мучился у Донскова, пока не попался, как бычок на крючок… Видишь ли, Лексаныч, когда Дуняшу ко мне не пустили, я шо сделал? Вскочил с постели, да и ну молотить рыжего кобеля костылями. Отделал — на миллион! Когда меня вязали, то сильно повредили ногу. Да я и сам подбавил: прыгал, как селява, все пытался вырваться… Но это дым! Шо меня связали и били притом и шо я напортил себе, черт с ним, прошло бы!.. Как говорится: руку–ногу переломишь — сживется, а душу переломишь — не сживется. Стал я после этой стычки психованный. Дохтур говорил, шо у мене нервы — как нитки гнилые. А тут еще нашлась добрая душа, старшая дочка Григория Донскова, Машка, пожалела меня: развязала и вина дала. И с тех пор пошло: как я запсихую, отец вязать, а Машка ослобонять да вином поить. Отец без ноги оставил, а дочь к вину приучила… Я через них только у черта на рогах не был! Но и это случилось… Не понимаешь, Лексаныч, о чем я говорю? Я и сам–то не сразу все понял, а когда случилось это, то хоть пой, хоть плачь, хоть вплавь, хоть вскачь!.. Женился я на этой губастой дуре!