Художники - Савва Дангулов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот вопрос, отнюдь не праздный.
А что, если бы история, рассказанная Морисом Уэстом, история, исполненная и гнева и непримиримости, обратилась в документ и стала предметом обсуждения в ООН, что смог бы сказать американский делегат и набрался бы он мужества сказать что-либо?
Пожалуй, сказал бы! И я увидел американского делегата, усталой и нетвердой походкой поднимающегося на трибуну. Я увидел его лицо, обращенное в зал, его глаза, устремленные на делегатов. Да, вот он стоит перед залом и пытается говорить — да, он пытается говорить, защищая узкими плечами и больным сердцем воинствующую ложь Яффы, его право вторгаться в жизнь чужого народа, навязывать ему свою волю, а если тот ее не приемлет — сеять смерть... Нельзя же допустить, чтобы человек, говорящий с трибуны, не знал о существовании Яффы!
И я вспомнил влажную лондонскую ночь в Гайд-парке, толпу горожан на Спикинг-корнер и слова юного лондонца, обращенные к разноплеменной толпе, в которых для меня раскрылся смысл истории, рассказанной Морисом Уэстом:
— Как ни хитер человек, ему не под силу защитить неправое дело — оно несет гибель этому человеку...
МОРАВИА
По-моему, это было в пятьдесят шестом, когда «Иностранная литература» еще только собиралась переехать с Воровского на Пятницкую. Вышли первые номера журнала, и резонанс, который сопутствовал их появлению, был для редакции чуть-чуть неожидан: тираж, установленный на скромной, но обычной в таких случаях отметке — сорок тысяч, удвоился, а затем утроился. Но уже тогда в редакцию проторили тропу первые гости из-за рубежа, при этом в такой мере своеобычные, что впору было ахнуть: где они были до сих пор?
Пожаловал поэт Тудор Аргези, приехавший в Москву в составе румынской делегации, которой поручили получить румынские сокровища, переданные на хранение румынскими властями России еще во времена первой мировой войны. Явился Давид Бурлюк, украшенный, как это было при Маяковском, челкой и окулярами, отдаленно напоминающими монокль, — для нас, которые помнят его единственно по рисункам поэта, это была сенсация, тем более что и челку и монокль сберег его лик непотревоженными. И, наконец, заявил о себе Альберто Моравиа, неожиданно быстроногий, с хорошо сохранившейся фигурой, с певучей итальянской речью, заметно разделенной, как у учителя танцев, на ритмические удары.
— Кому пришла в голову идея создания «Иностранной литературы»? — начал Моравиа, полу расстегнув шерстяной джемпер, которым он запасся, остерегаясь, как все европейцы, русских холодов, хотя на дворе была осень, ранняя и теплая. — Это же в высшей степени выигрышно единым разом на страницах одного журнала собрать всю мировую литературу, — по-моему, это дает вам свои козыри... Не отрицайте, именно козыри!
— Но ведь эта идея была на поверхности — ею мог воспользоваться и Рим... — подал голос Георгий Самсонович Брейтбурд, поэт и переводчик, знаток итальянской словесности, положив мягкие руки на стол: у него были невесомые руки, в рукопожатии вы не ощущали в них костей. — Эти козыри могли быть и у вас...
— Нет, не могли, — сказал Моравиа.
— Простите, почему? — был вопрос Брентбурда.
— Такого рода попытки делались, правда, не у нас, но в других странах, — уклончиво ответил Моравиа, закончив расстегивать джемпер — ему действительно было жарко. — Не вышло!
— Почему, почему? — настоял Брейтбурд — он тут проявил упорство, какое в нем не предполагалось. Такой журнал может жить при значительном тираже — у вас такой тираж легко обретается, у нас все сложнее.
— Вы полагаете, проблема тиража нам не угрожает?
— Убежден...
— Если можно рассчитывать на сотрудничество Моравиа? — попробовал пошутить Брейтбурд.
— Можете рассчитывать, — подтвердил Моравиа серьезно.
Признаться, тогда трудно было предположить, что разговор, который возник, будет иметь продолжение. Но он, этот первый диалог с Моравиа, имел продолжение, своеобразно спроецировав печатание в новом журнале двух романов итальянца — «Презрение» я «Чочара» — да еще и трех циклов рассказов. Но то было всего лишь в перспективе, и об этом наверняка не мог сказать никто из присутствующих. Сейчас же речь шла о проблемах, возникающих из самой сути произведений итальянца, — наверно, закономерно, что один из участников беседы попробовал отважиться спросить об этом гостя.
— Не считаете ли вы, что писатель должен иметь право дать совет герою: как развязать узел проблемы, как выйти из положения, в которое поставили его обстоятельства и чуть-чуть автор...
Моравиа даже не улыбнулся:
— Если вы считаете меня за духовника, то ваш вопрос по адресу...
Как я заметил, в его ответе было даже не раздражение, а гнев.
И вот Италия шестьдесят шестого года, начало осени, заметно дождливой в Милане, на итальянском севере, и неоглядно безоблачной в Риме, с обилием цветов и фруктов, экзотических, невиданных нами.
Просьба о встрече передана Моравиа, и тотчас приходит ответ:
— Ну, разумеется, Моравиа помнит встречу в Москве и спор о перспективах «Иностранной литературы», — кстати, он следил все эти годы за становлением журнала и рад обнаружить, что прав оказался он, а не его советские друзья: насколько ему известно, тираж журнала пошел в гору и превзошел самые смелые прогнозы, которые он высказал в тот раз.
Итак, зачин хорош: Моравии хочет продолжить разговор, начатый на Воровского, 52, но разговор хотим продолжить и мы. Однако что сделать предметом беседы? Как подсказывают наши итальянские друзья, Моравиа старается привадить к такого рода диалогу жену — она у него человек яркого и живого ума, актриса, первая читательница всех его вещей, читательница и советчица. Ну, такая беседа требует подготовки, и я стараюсь воссоздать то, что мы напечатали в последнее время Моравиа, в частности в жанре рассказа. Помню, что я пытался ухватить то своеобычное, что отличало рассказы Моравиа, сохранив объективность, на которую только способен. Именно объективность, ибо тут далеко не все может нашему читателю импонировать. Есть мнение, что лексический аскетизм Моравиа, как и аскетизм метафорический, нарочит. Можно допустить, что строгость, больше того, подчеркнутая лапидарность изобразительных средств — в манере Моравиа. Но у нас иные требования к прозе, и то, что тут зовется подчас лапидарностью, нам хочется назвать скудостью изобразительного начала прозы. Но было бы несправедливо замкнуть на этом разговор о достоинствах рассказов Моравиа. У этих рассказов конечно же есть свои достоинства. Не видеть эти достоинства было бы нечестно. Это, конечно, не событийные рассказы, а рассказы психологических состояний. Собственно, пределы события и значение его в рассказе сведены к минимуму, главный акцент на душевном состоянии героев, их настроении, их сиюминутном восприятии того, что этим героям сопутствует. Иначе говоря, средства, которыми располагает автор, оказываются достаточными, чтобы поставить в рассказах действительно масштабные проблемы и вызвать к жизни характеры, которые живут в нашем сознании.
С этим я на другой день и пошел к Моравиа, надеясь удержать разговор в пределах проблем, которые я обозначил.
Меня встретила жена писателя — сказать, что я представлял ее такой, какой увидел, наверно, самонадеянно, но было в ней что-то от того, какой она привиделась мне в моих думах. Золотоволосая блондинка, высоко и гордо несущая крону волос, неторопливая в своих движениях и жестах, неторопливая, как мне показалось, от уверенности в своей красоте, она ввела меня в дом и завязала первый узелок беседы — Моравиа продолжал работать в соседней комнате и обещал выйти минутой позже. Действительно, заслышав, что гость уже в доме, он вышел в заметно приподнятом настроении, улыбающийся, не столь сдержанный, как обычно, — положение хозяина возлагало на него новые обязанности. Конечно, соответствующий градус римской встречи был подготовлен Москвой. Но вот что я заметил: после Москвы минуло лет десять, а Моравиа оставался все таким же подобранным, стремительным в темпе речи и движениях, разве только раздался в плечах да в лице появилась большая мужественность, мужественность от возраста, — впрочем, о возрасте говорить было рано — ему не было еще пятидесяти.
Желая сообщить разгон нашей беседе, я вспомнил реплику Моравиа о духовниках, которые единственно могут вторгнуться в прерогативы писателя и дать понять ему, как развязать конфликтные узлы.
— Грешен: очень похоже на меня!.. — поднял руки Моравиа. — Моя фраза — моя!.. — Он взглянул на жену, смеясь, — она ответила улыбкой, точно подтвердив: действительно, это его слова — не иначе, он это говорил не только нам.
В моем сознании жили три рассказа Моравиа, опубликованные журналом незадолго до моей поездки в Италию, — «Автомат», «Фетиш», «Трельяж». Это были психологические этюды, обнажающие нестандартные состояния душ. Но вот что интересно: стремясь ухватить эту нестандартность, Моравиа, как мне кажется, обращался к средствам, которые были похожи одно на другое. Не скажу, что они оказались схожи, эти средства, но в том, как они были обретены и применены, действительно было нечто похожее. Во всех трех случаях Моравиа отыскал ассоциативную тему, при этом вынес ее существо в название рассказа: «Автомат», «Фетиш», «Трельяж».