Роман с героем конгруэнтно роман с собой - Зоя Журавлева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она нарочно пошла меня встретить одна, папе неправильно назвала время. Тетя Аля все всегда брала на себя. Представить я этого, что она говорит, не могла. И еще цеплялась. «А Валерка?» — «Валерик здоровый…» — «Где же он?» — заорала я. У меня возникло дикое ощущение — что сейчас подойдет сбоку Валерка Сабянский, легкий, с обычной своей кривоватой и милой ухмылкой, прищурится, скажет: «О, поверила? Поглядите на нее! Она же поверила!» И сразу этот дикий и черный бред, эта жуткая жуть отступит, исчезнет, кончится. Иначе и быть не может. Но мимо шли люди, тащили чемоданы, узлы, что-то громко и невнятно вещало вокзальное радио, промычала пригородная электричка, тетя Аля молчала, у нее было запухшее — словно разбитое в кровь — лицо, и никакой Валерка ниоткуда не появлялся.
Валерка Сабянский так ко мне больше никогда и не пришел…
Я знаю, что это был несчастный случай, что так — бывает, что бывает — когда не ждешь, может быть — с кем угодно, что, видимо, ничего нельзя было сделать, чтобы спасти, оперировал крупный хирург, Военно-медицинская академия, Умид умер во время операции, это несчастный случай, потерял много крови, был изуродован, мне потом в Академии говорили — как бы он такой жил, только мучился, он сразу был без сознания, уже не страдал. Это несчастный случай. Но случай ли — это, случай ли — думаю я всю жизнь. А если это не «случай» был? Если бы я приехала на день раньше? Если бы Сабянский не убежал? «Скорая» успела бы на секунду раньше, Умид бы перенес операцию, выжил… Кто меня убедит, что он бы не встал никогда? Он бы встал! Я знаю, что он бы — встал. Лишь бы он тогда перенес операцию! И почему Сабянский бросил его на углу Жуковского и Литейного? Мне объясняли, что — видимо — шок, испугался. Чего же испугался Сабянский? Почему он ко мне тогда не пришел? Что он об этом дне знал? Может, Умид ему что-нибудь говорил? Ну да, это ж несчастный случай, опять забыла…
Умид был не в моей группе, в параллельной. А Валерка — в моей. Валерка ко всему легко относился, к учебе, к жизни, к девчонкам, которым нравился, был ленив, сдирал у меня конспекты, небрежно-лукав был, с виду приятен, танцевал, слегка попивал, в меру, они с Умидом жили в общежитии в одной комнате, никакими вопросами Валерка сроду не задавался, поверхностный был, легкомысленный, пустоватый и милый парень, легкая прозелень глаз, светлый вихор, за который тянуло — дернуть, чуть кривая и симпатичная ухмылка. Рядом с его беспечальной беспечностью мне, например, было легче, я ценю беспечных людей, как всё — что мне не дано. Пожалуй, Валерка Сабянский был мне всех ближе из нашей группы, хоть были и глубже, и цельнее, и уж — наверняка — умнее и тоньше Сабянского. Да все почти, как я теперь понимаю, были умнее и тоньше. Валерка даже был пошловат, но и пошлость тогда, по молодости, сходила у него за милую легкость. Здороваясь, неизменно говорил: «Ну, дай пять!» И неразменной этой монете сам же смеялся. Еще любил — подойти к какой-нибудь девочке и сообщить печально: «Слыхала, Улугбек умер?» Девочка вздрагивала: «Как? Когда?» — «Вчера. Весь мир скорбит…» — «Ой, я как-то пропустила», — пугалась девочка. Валерка смеялся. «Поглядите на нее! Она же поверила!» Все хохотали. Девочка — тоже. «Ну, Сабянский, купил!..»
Почему же Валерка не прибежал тогда ко мне? Не он меня встретил? Почему его не было на аэродроме, когда отец Умида увозил Умида с собой в Ташкент? Где же был Сабянский? Где были все — наши? Почему никого, ни одного человека с курса, не было в тот час на аэродроме, кроме отца Умида и меня? Этого я никогда не пойму. Ведь Умида любили, он был общителен, жил в общежитии, учился отлично, это-то, впрочем, ни малейшего значения не имеет, ерунда какая — как он учился, но почему же никого не было? Разве так — бывает?..
Это был морг Военно-медицинской академии, я намеренно не знаю, где он. Не помню. Всю жизнь — не помню, где он, не знаю, не хочу знать, мимо никогда не хожу, на такси — объезжаю, на трамвае — закрываю глаза. Я там ничего не помню. Вход со двора, черная дверь, косые ступени куда-то вниз, мне — еще ниже, но мешают пройти. Какой-то человек, которого я не помню. Молодой — даже мне тогда. Я не помню его всю жизнь. У него пепельные глаза, один глаз подергивается, когда он со мной говорит. Он говорит — нельзя. Я говорю — мне надо. Он говорит — не имею права. Я говорю — мне надо. Он говорит — запрещено пускать, понимаете? Я говорю — мне надо. Он говорит: «А он тебе кто?» Я говорю: «Никто». Умид мне — никто. Кто он мне? Умид. «Всю ночь тут одна будешь сидеть?» — «Буду», — говорю я. Пепельные глаза моргнули, лицо как-то передернулось, он, которого я всю жизнь не помню, отступил в сторону, открыл за собою дверь, куда мне надо, сказал: «Входи».
Низкие своды, свет тусклый. Не комната, не подвал — помещение, я его не помню. Слева, на длинном столе, и стол этот — как гроб, лежит Умид, снизу — до пояса — он прикрыт простыней, торчат черные тусклые тапки, таких тапок я никогда не видела, это — не тапочки, в этих тапках — уже деревянность и ужас, этот пиджак я знаю, Умид его не любил, не надевал, пиджак поэтому новый. У Умида спокойное и тупое лицо, которого в жизни я у него никогда не видела. Но это — Умид. Лицо чистое, ран никаких не видать, на виске небольшая ссадина и она грубо припудрена. Черные волосы тоже тусклые, лежат ужасно и плоско, они должны блестеть и волниться.
«Это я», — говорю я шепотом. Умид лежит так же. У него спокойное и тупое лицо. Но это — Умид. Я дотрагиваюсь до ссадины на виске, осторожно, чтобы не сделать больно. Рука сама отдергивается. Вечная мерзлота, по сравнению с тем, до чего я коснулась, — горячий пламень, камень, в сравнении с тем, до чего я дотронулась, — живое сердце. Это — не Умид. Я вдруг понимаю тупой и даже безболезненной от запредельности шока ясностью, что его — больше нет. Нигде. Никогда. Это — не он. Может, я даже зря сюда прорывалась… Мне стыдно, что у меня мелькнула такая мысль. Это — не мысль, во мне никаких мыслей нет. Не будет долго. Все равно это пока — Умид. Его руки. Его родинка на правом крыле его носа. Нежный, скользящий овал щеки. Я трогаю его лицо, его руки, их поправляю, чтобы ему удобней. Я сижу рядом с ним. Что-то ему говорю. Говорю шепотом. Никого нет. Я. Умид. Низкие своды и тусклый свет. Чернота за окном.
Ночь идет быстро. Утром, сказал человек с пепельными глазами, прилетит отец, я отца Умида не видела никогда, неизвестно, как отец отнесется к тому, что я тут сижу, нужно, наверное, уйти до его появления, вдруг отцу будет неприятно, но я не могу уйти. Мне кажется, что за эти часы чернота над верхней губой у Умида сгустилась, усы у него вырастали мгновенно, он два раза в день брился. Мне кажется, что они и сейчас — подросли. Может, кажется. Иногда за моею спиной возникает неслышно человек, который меня сюда пустил. Постоит. Исчезнет. Опять возникнет. Вдруг голос: «Я вам его сумку принес. Возьмете? Потом отдадите отцу, если не нужно». Из этой сумки у меня и остались — записная книжка, тетрадь с записями Умида, там и про ящерицу, несколько фотографий. Два его письма и фототелеграмму я гораздо позже нашла у себя в столе, сохранились случайно, я редко берегу письма. Его отцу я эту сумку не отдала.
Давно рассвело. С лестницы слышны голоса. Меня никто не трогает. Я сижу тихо. Думала — буду кричать, когда увижу своими глазами, плакать — не вышло, всухую — страшнее, плач — тоже движение, а движение — уже жизнь, это я в ту ночь поняла. Кричать поздно, Умид уже не услышит, чего кричать…
Длинных фраз я в ту ночь даже мысленно не могла произнести, из меня могли пробиться наружу лишь односложные слова, только слабые знаки, что в глубине меня теплится какая-то жизнь. И еще. Несколько месяцев потом я не могла ставить знаки препинания, и письма мои — без сложных предложений, без заглавных букв, точек и запятых, наверное, пугали родителей, когда они уговорили меня пожить месяц в санатории. Мама приехала за мной, забрала. Теперь я и это понимаю — запятые, точки, тире — они тогда мешали: отчаяние было слитным, весь мир был черно и слитно охвачен горем, и в этом мире скорби ничто не должно было дробиться, мельтешить запятыми и двоеточьями, выделяться и прерываться. Помню, что рука моя и слова бы ставила слитно, одно к другому, без промежутков, я себя заставляла делать эти разрывы, потому что разрыв — только смерть, а живое горе — текучий поток.
Отец вошел неожиданно. Он был очень похож на Умида, так же высок, те же нежно-отяжелевшие, ускользающие, скулы, ровная смуглота лица и крошечная — коричневая — родинка на правом крыле прямого носа. Руки у него были жесткие. Он больно сжал мне плечи этими жесткими руками, боль вдруг была живая, почти — облегчающая, притиснул меня к себе и сказал глуховатым голосом Умида: «Вот и нет больше нашей надежды…» Я не поняла. «Умид» — по-русски: «Надежда». Я хотела назвать дочь Надеждой, если родится дочь. Но в последний момент назвала ее Машкой, вдруг испугалась, не жалею, что назвала ее Машка, имя теплое. И что ей — Умид? Хоть и знает она — от меня, фотография всю жизнь висит у меня над столом. Фотокарточка ничего не передает. Я только памяти своей верю, глубинно разлитой по организму и цепко держащей, что она помнит. «В Ташкент с нами полетишь?» Отец сказал — «с нами», Умид для него был живой, он еще не привык. «Нет», — сказала я.