Наложница фараона - Якоб Ланг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Но зачем я это сказала? Чтобы привлечь его внимание ко мне?»…
— Я знаю, — сказал он.
Голос такой красивый и мягкий этой особенной мужской мягкостью…
И вдруг она, будто противилась чему-то, стала думать сильно и быстро, что этот человек болен безумием; и почувствовала досаду на себя за то, что сейчас говорила с ним. Но хотела еще говорить…
Но он обиделся. Она еще ничего не сказала, только подумала; но он воспринял, ему стало больно, он был обижен, он не мог сдержаться. Голос его задрожал беззащитно.
— Я даже помнил, как вас зовут. Но забыл сейчас. У меня что-то с головой… — теперь он словно бы нарочно подчеркивал свою болезнь…
— Вы поняли меня, — проговорила она едва слышно, и совсем низко опустила голову…
В сущности, она вдруг поняла, что хотела сказать другое — «Вы не поняли меня»… Но он не может не понять ее. Он понимает, что она его любит больше всего на свете. Отец не в счет, отец всегда был, как солнце и луна. А этот человек — сокровище; он — то, что в жизни обретаешь как подарок драгоценный, который она, вдруг милосердная, отдает тебе с улыбкой…
Он понял…
— Я слышал об уме дочери сапожника, — сказал он с прежней мягкостью и с этим своим странным легким детским самодовольством. — Я знаю, это не практический женский ум, а занятный, для бесед увлекательных… Позвольте мне проводить вас…
Она кивнула быстро; быстро повернулась и пошла по улочке. Но ей показалось, что она пошла слишком быстро; он мог подумать, что она не хочет идти рядом с ним, и снова мог обидеться… Она совсем смутилась и остановилась, снова опустив низко голову и прикрывая лицо краем покрывала. Но он тоже остановился и вдруг улыбнулся ей. Они медленно пошли рядом. Он заговорил о музыке и книгах. Она вдруг поняла, что говорит он один, а она молчит и слушает. Конечно, могли ему сказать, что она умна. Когда на какой-нибудь улице, на скрещении христианского города и еврейского квартала, собирались люди для того, что Андреас назвал «увлекательной беседой», она часто и много, и даже интересно говорила. Но она знала, что мало прислушивается к словам собеседников, что чаще всего их слова кажутся ей слишком обычными, заурядными…
— Вам… интересно? — вдруг он спросил беззащитным, дрогнувшим и чуть капризным голосом ребенка, который так хочет, чтобы то, что он говорит, было интересно!..
— Да. Иначе бы я вас не слушала, — она подумала, что отвечает слишком коротко и резко. И почувствовала себя совсем беспомощной. Почему она никак не может показать ему свою любовь?..
— Вы понимаете меня… — снова проговорила она беспомощно и тихо.
И он улыбнулся ей с этой своей мужской мягкостью, понимающе. И стал говорить дальше…
Он читал необыкновенно много, и тонко чувствовал пение и игру на разных инструментах. Слушать, как он говорит обо всем этом, было очень интересно…
* * *После болезни Андреас очень переменился. Как? Многие черты его характера сделались ярче, другие как бы искривились, но все равно остались узнаваемыми. Но еще какие-то черты исчезли совсем.
Вначале безусловно казалось, что он словно бы очнулся другим, не прежним юношей. О девушке, о своей невесте, и не думал больше (мы еще о ней узнаем); работать не стал, объяснил, что не хочет, но все как-то быстро поняли, что не может.
Все поняли, что его разум помутился, и ничего от него не хотели. И мать, забыв о всех своих прежних надеждах, любила его по-прежнему горячо, и еще больше прежнего трепетала, дрожала над ним.
Что же с ним произошло? Какие могли быть объяснения?
Как раз, когда он, во многом переломив себя, захотел зажить обыденной жизнью; вдруг он вывернут был в какой-то странный хаос, в гущу необычайного… И не перенес…
Он словно бы увидел (поневоле втянуло, как в водоворот) не только простое и практическое и то поэтическое в жизни, но и странное, необъяснимое, что, быть может, лучше не замечать, не пытаться объяснить, не предаваться ему; иначе — безумие… Он не выдержал…
Но можно ли подобные рассуждения считать объяснениями?..
Когда Андреас уже начал вставать с постели и после настолько окреп, что уже смог ходить, мать заметила, что он порою, словно во сне, бродит по комнате. Когда она выводила его на балкон или на улицу возле дома, чтобы он подышал свежим воздухом, он тоже внезапно впадал в какое-то забытье, смотрел прямо перед собой остановившимся взглядом, что-то бормотал невнятно.
Какое-то время у него болела голова. Мать заметила, что волосы немного истончились и посеклись; но по-прежнему оставались густыми и красивыми; люди не приглядывались и потому только мать видела, что волосы Андреаса изменились. Его прежний цирюльник подстригал ему волосы и брил его, не беря никакой платы. Теперь мать не давала Андреасу бриться самому; боялась, что он порежется острой бритвой; а как мать брила его, ему не нравилось. И вот почти каждое утро можно было видеть Андреаса в цирюльне. Старый знакомый цирюльник в круглой меховой шапке густо намыливал ему щеки; а Андреас, сидя за столом, уставленным чашками, склянками, бритвами и ножницами, поглядывал, как молодой помощник цирюльника снимает пластырь с ноги кузнеца, пока внук цирюльника хлопотал над приготовлением свежего пластыря. Андреас подавал разные умные советы и задавал разумные вопросы. Но человек небезумный ни о чем подобном не стал бы говорить, просто в голову бы не пришло. Иногда Андреас делался возбужденным и многословным. Цирюльник осторожно похлопывал его по плечу и тихо просил не шевелиться, иначе цирюльник может нечаянно порезать ему щеку. На темной, давно побеленной стене висела лютня. И ручной филин сидел на полочке, привязанный тонкой цепочкой за лапку…
Теперь Андреас доставлял матери много таких хлопот, каких она прежде с ним не знала. Порою он не хотел переодеваться и занашивал одежду до дыр. В баню он ходить совсем перестал; говорил, что там непременно заразишься дурной болезнью. Но был чистоплотен; и почти каждый день мылся в большой бадье, мать грела воду в луженом котелке и поливала ему. Он стеснялся ее, но она говорила, что всегда отворачивается, и вправду отворачивалась. Но иной раз он так привязывался к какой-нибудь своей старой куртке, что никак, ни за что не желал сменить ее. И только когда мать говорила ему осторожно, что уже пахнет под мышками, он соглашался переодеться. Ноги у него, конечно, уже давно не росли, ступни не увеличивались; и Гирш Раббани задаром тачал ему башмаки по старой мерке. Ночью мать убирала негодные башмаки и тихонько ставила у его постели новые. При этом он всегда немного сердился, потому что не любил, когда мать выбрасывала старые вещи, хотя ни для чего их не употреблял. Но всегда говорил, что старые вещи могут еще пригодиться. Сам он к сапожнику не ходил. На портного денег не было, одежду для Андреаса шила мать. Он не давал ей прибираться в его комнате, но иногда прибирался сам и переставлял вещи…