Слепой убийца - Маргарет Этвуд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я приготовила кофе, — сказала я. Это часть апрельского ритуала. Не пережгла ли я кофе в этот раз? Не важно. Он к Майриному привык.
— Не возражаете? — Он осторожно стянул резиновые сапоги и оставил их на задней веранде — Майра вымуштровала: ему не разрешается ходить в, как она выражается, его грязи, по, как она выражается, её коврам — и на цыпочках пошел в огромных носках по кухонному полу. Благодаря героическим усилиям Майриной женщины, пол теперь стал чистый и скользкий, как каток. Раньше на полу был липкий налет — тонкий слой клея из грязи и пыли, но его больше нет. Пожалуй, надо посыпать песком, иначе поскользнусь и что-нибудь себе сломаю.
Видеть, как Уолтер идет на цыпочках, — само по себе развлечение; будто слон ступает по яйцам. Он добрался до кухонного стола и выложил рабочие рукавицы из желтой кожи; они походили на огромные лапы.
— Новые рукавицы, — уточнила я. До того новые, что прямо сияли. Ни царапинки.
— Майра купила. От нас через три улицы мужик себе кончики пальцев лобзиком отхватил, так она разволновалась, боится, что я такое же учиню. Но тот мужик дурак дураком, переехал из Торонто, ему, извиняюсь за выражение, вообще пилу нельзя в руки давать: он себе и голову отпилит — потеря, правда, невелика. Я ей сказал, чтобы сделать такое, надо быть совсем дубиной, и к тому же у меня нет лобзика. Но она все равно заставляет, куда ни пойду, таскать эти чертовы рукавицы. Только я за дверь — постой-ка, рукавицы забыл.
— А ты их потеряй, — посоветовала я.
— Новые купит, — мрачно ответил он.
— Тогда оставь здесь. Скажи, забыл, заберешь потом. А сам не забирай. — Я представила, как одинокими ночами держу брошенную кожаную руку Уолтера — какой-никакой компаньон. Душераздирающе. Может, завести кошку или собачку. Что-нибудь теплое, пушистое и не критикующее, — друга, помогающего ночи коротать. Млекопитающие сбиваются в стаи: одиночество вредно для глаз. Но если я заведу живность, то, скорее всего, споткнусь о неё и сломаю шею.
Рот Уолтера подергивался, показались кончики верхних зубов — это он улыбался.
— Один ум хорошо, а два лучше, — сказал он. — Может, вы как бы случайно бросите их в мусорное ведро.
— Ну ты и плут, Уолтер, — сказала я. Он заулыбался ещё шире, положил в кофе пять ложек сахара, выпил залпом, затем оперся руками о стол и поднялся — словно памятник на канатах. И я вдруг ясно представила: последнее, что он для меня сделает, — поднимет угол гроба.
Он это тоже знает. Он готов помочь. Не из неумех. Не засуетится, не уронит меня, проследит, чтобы я ровно двигалась в этом последнем коротком путешествии. «Взяли», — скажет он. И меня возьмут.
Печально. Я понимаю; и ещё сентиментально. Но, пожалуйста, потерпи меня. Умирающим нужна некоторая свобода, как детям в дни рождения.
Огонь в домахВчера вечером я смотрела по телевизору новости. Зря: это вредно для пищеварения. Где-то опять война — мелкий, что называется, конфликт, но тем, кто внутри, он, конечно, мелким не кажется. Они все похожи, эти войны: мужчины в камуфляже с повязками на пол-лица, клубы дыма, выпотрошенные дома, сломленные, плачущие мирные жители. Бесконечные матери тащут бесконечных ослабевших детей, лица забрызганы кровью; бесконечные с толку сбитые старики. Молодых людей посылают на войну и убивают, дабы предотвратить месть, — греки в Трое так делали. Если не ошибаюсь, так же Гитлер объяснял уничтожение еврейских младенцев.
Войны разражаются и умирают, но тут же — новая вспышка. Дома трескаются яичной скорлупой, их нутро пылает, разворовывается, или мстительно топчется. Беженцев атакуют с воздуха. В миллионах подвалов перепуганная царская семья смотрит на расстрельный отряд — зашитые в корсеты драгоценности никого не спасут. Воины Ирода обходят тысячи улиц; из соседнего дома Наполеон дает деру с краденым серебром. После нашествия — любого нашествия — в канавах валяются изнасилованные женщины. Справедливости ради добавим: и изнасилованные мужчины. Изнасилованные дети, изнасилованные собаки и кошки. — Ситуация выходит из-под контроля.
Только не здесь, не в тихой, стоячей заводи, не в Порт-Тикондероге. Парочка наркоманов в парке, иногда ограбление или утопленник в водовороте. Мы тут скрючились; вечером, попивая и жуя, пялимся на мир в телевизор, точно в замочную скважину, а когда надоест, выключаем. Хватит с нас двадцатого века, говорим мы, поднимаясь по лестнице. Но в отдалении слышится грохот, словно морские валы бьются о берег. Вот он, век двадцать первый, он несется над головами стальным птеродактилем, космическим кораблем с жестокими пришельцами, чьи глаза, как у ящеров. В конце концов они учуют нас, железными когтями сорвут крыши с наших хлипких, жалких домишек, и мы останемся нагими, дрожащими, голодными, больными и отчаявшимися, как и все остальные.
Прости мне это отступление. В моем возрасте апокалиптические видения позволительны. Говоришь себе: близится конец света — и лжешь: хорошо, я его неувижу. На самом деле, ты лишь об этом и мечтаешь — только подглядывать в замочную скважину — чтобы тебя не коснулось.
Но что беспокоиться о конце света? Конец света наступает каждый день — для кого-то. Время вздымается, вздымается, и когда оно поднимается до бровей, тонешь.
Что же было дальше? Я вдруг потеряла нить, с трудом вспомнила, на чем остановилась. Война, конечно. Мы не были к ней готовы, но при этом знали, что такое было и прежде. Этот холод, Окутывающий туманом, — холод, в который я родилась. Как тогда, все опасливо трепетало — стулья, столы, улицы, фонари, небо, воздух. Внезапно исчез целый кусок реальности, какой мы её знали. Так случается, когда приходит война.
Но ты слишком молода, чтобы помнить, о какой войне речь. Для пережившего войну она — Война. Моя началась в первых числах сентября 1939 года и продолжалась… Ну, в учебниках истории это есть. Хочешь — посмотри.
Пусть огонь в домах пылает[117] — один из лозунгов прежней войны. Я каждый раз представляла толпу женщин — волосы разметались, глаза горят, — в одиночку или парами они крадутся в лунном свете и поджигают свои дома.
В последние месяцы перед войной наш брак дал трещину, хотя, можно сказать, он треснул с самого начала. У меня был один выкидыш, потом другой. У Ричарда, в свою очередь, одна любовница, потом другая, — как я подозревала; это было неизбежно (скажет потом Уинифред), учитывая хрупкость моего здоровья и желания Ричарда. У мужчин в те дни имелись желания, целая куча; они таились в щелях и закоулках мужского существа и порой, собравшись с духом, переходили в наступление, словно полчище крыс. Они так сильны и коварны, разве обычный мужчина мог им противиться? Эту теорию исповедовала Уинифред, и, если честно, многие другие тоже.
Любовницы Ричарда (я так понимала) были из числа его секретарш — всегда молодые, хорошенькие и приличные девушки. Он приглашал их на работу сразу после окончания курсов. Некоторое время они нервозно мне отвечали, когда я звонила Ричарду в контору. Их отряжали покупать для меня подарки и заказывать цветы. Ричард хотел, чтобы они понимали, как обстоят дела: я — законная жена, и разводиться он не намерен. У разведенных нет шансов возглавить государство — тогда не было. Такое положение вещей давало мне определенную власть, но лишь при условии, что я ею не воспользуюсь. По сути я имела власть, лишь притворяясь, что ничего не знаю. Над ним тяготел страх разоблачения: вдруг я узнаю то, что известно всем, и устрою какую-нибудь катастрофу?
Мне было безразлично? Не совсем. Но полбуханки лучше, чем ничего, говорила я себе, а Ричард — просто буханка. Хлеб для Эйми и для меня. Будь выше этого, говорила Рини, и я старалась. Старалась быть выше — воспарить беглым воздушным шариком, и порой мне удавалось.
Я научилась себя занимать. Всерьёз углубилась в садоводство и достигла кое-каких результатов. Теперь погибало не все. Я планировала разбить тенистый сад из многолетних растений.
Ричард соблюдал приличия. Я тоже. Мы посещали коктейли и обеды, приходили, уходили; он придерживал меня за локоть. Мы непременно выпивали бокал-другой перед обедом, а может и все три, я немного чрезмерно пристрастилась к джину, добавляя в него то одно, то другое, но не переступала грани — ноги не подгибались, и язык не заплетался. Мы скользили по поверхности, по тонкому льду хороших манер, что скрывает темную бездну — лед подтает, и утонешь.
Полужизнь лучше нежизни.
Мне не удалось убедительно нарисовать Ричарда. Он остается картонным силуэтом. Я понимаю. Я не могу его описать, сфокусировать на нём взгляд — Ричард расплывается, точно фотография в отсыревшей выброшенной газете. Он и в то время казался мне и карликом, и исполином. Все потому, что он не в меру богат и его не в меру много, — возникает соблазн ожидать от него больше, чем он способен дать, и обыкновенность его кажется пороком. Он беспощаден, но не лев — скорее, крупный грызун. Роется под землей; убивает живое, перегрызая корни.