Одлян, или Воздух свободы - Леонид Габышев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из Павлухиной реплики мы узнаем, что у Люсика есть настоящее имя: Гена. У гитлеренка имен много: «Я — это Мирко Болен (Стоянов) и Николай Широков (Шорохов), Андрей Томин и Алексей Сакулин, Алтайский или Стронций». У героя-автора, кроме официального имени «Коля Петров», тоже четыре клички: Жиган, Ян, Камбала, Глаз. В габышевском мире прозвище или кликуха гораздо существеннее имени. М. М. Бахтин писал: «Первофеномен поэтического слова — имя. Первофеномен слова прозаического — прозвище» (см. «Вопросы философии», 1922. № 1, с. 148). Кликухи в «Одляне» несут свою магическую, иногда прямо-таки дьявольскую информацию: Смех, Мехля, Чомба, Амеба, Клубок, Мамона, Паук. Странным образом эти прозаические, по Бахтину, прозвища перекликаются с высочайшей поэзией Данте Алигьери. «Скармильоне, Барбариччо, Графикане, Фарфарелло, Рубиканте», — без всякого перевода читатель смекнет, что это клички дьяволов. Кликухи габышевских героев без всяких комментариев показывают, где, собственно, происходит действие.
Жорка Блаженный в любовном экстазе восклицает: «Боже! Меня впервые назвала полным именем женщина!» Как тут не вспомнить жалобу некрасовского героя: «Хоть бы раз «Иван Мосеич» кто меня назвал!» Отец семилетнего Жорки убит у него на глазах милиционером наповал. Так свихнувшийся Жорка становится Блаженным. Прозвища Коли Петрова тоже восходят к выстрелу, и этот выстрел в него самого. До выстрела пятилетний Коля уже получает кличку «Жиган» как самый шустрый и загорелый. Шестилетнему Жигану предлагают поцеловать у котенка под хвостом, и тот отказывается, хотя, конечно, не знает, что таков ритуал черной мессы. Тогда ему стреляют в глаз, но дают промах: попадают ниже глаза, в скуловую кость. Так герой-автор приобретает свой неповторимый облик: «У него не было левого глаза, и он наполовину прикрыт. Под невидящим глазом зияла ямка, в нее запросто поместится воробьиное яйцо. Ямка напоминала воронку от авиабомбы, но во много раз меньше». Приобретает он и кличку «Ян» в память о чешском национальном герое, потерявшем глаз в бою. Школьная эрудиция своеобразно интерпретируется в габышевском мире. Прозвище «Глаз» естественнее и органичнее для героя-автора. Прозвище это оказывается пророческим. Глаз Габышева действительно видит вокруг нас и в нас то, на что мы старательно закрываем глаза.
В первый раз в шестилетнего Жигана стрелял товарищ детских игр, не далеко ушедший в умственном развитии от шестилетнего, хотя ему и шел семнадцатый год. Вторично в Колю Петрова стрелял взрослый конвоир, вроде бы обязанный отдавать себе отчет в том, что он делает, но он стреляет в бегущего подростка, не обращая внимания на предупреждающий крик: «Не стрелять! Бежит малолетка!» На суде без всякого намека на угрызения совести он заявит, что не слышал этого крика. Всё творчество Габышева — до сих пор отчаянный крик: «Не стрелять! Бежит малолетка!» А наше взрослое гуманное общество отвечает на этот крик высокомерным, осуждающим молчанием. Но готово ли оно оправдать очередного конвоира, когда он выстрелит в писателя если не пулей, то инсинуациями и снисходительной хулой?
Но куда и откуда бежит малолетка? Можно ли убежать оттуда, откуда он бежит? Это центральная проблема габышевского творчества. «Для тюрьмы Глаз был свой. Даже начальство, когда он приходил с этапа, ему улыбалось», — пишет Габышев. Положительные отзывы критики о нем напоминают эту улыбку начальства. А Габышев рассказывает: «Этапников-малолеток было человек тридцать. Их сводили в баню и закрыли в этапную камеру на первом этаже. И началось блатное соревнование в тюремном красноречии. Особенно выделялся низкого роста, щупленький пацан по кличке Сынок. Жаргонные слова и тюремные присказки слетали с его языка так быстро, что казалось — он родился в тюрьме и нормального русского языка не знает». Габышев бесхитростно берет быка за рога. Не по этой ли причине не знают нормального русского языка те, кто витийствует по радио, с телеэкрана и со страниц нашей свободной прессы, невольно доказывая: без нормального русского языка и свобода — не свобода. Сколько наших соотечественников-современников даже не подозревают, что обречены на пожизненное заключение в одиночной камере полуязычия или безъязычия. Ужас их положения в том, что они не понимают не только друг друга, но и самих себя.
Спрашивается, где и как живет Коля Петров до первого ареста? Ответ прост и недвусмыслен: «Все детские воспоминания Коли были связаны с воровством». Когда тринадцатилетнего Колю называют на педсовете неисправимым, он уличает своих обвинителей-учителей в том же, в чем они обвиняют его. Так слово «учитель» превращается в зловещий каламбур. Действительно, он учился пьянству и воровству у них и у их детей. Самое страшное при этом то, что никто виновным себя не чувствует. Когда человека обвиняют, он начинает оправдываться тем яростнее, чем тяжелее его вина. Так самооправдание переходит в насилие, которое становится образом жизни, одинаковым в тюрьме и вне тюрьмы. Единственным критерием виновности становится уголовный кодекс, не обоснованный ни с религиозной, ни с моральной, ни с правовой точки зрения. Презумпция невиновности не признается, но в противоестественном преломлении как бы распространяется на всех. Человек не чувствует себя виноватым даже тогда, когда он признан или даже сам признает себя виновным. Осуждение в таких условиях в принципе случайно. Человека осудили, потому что ему не повезло. Не менее виновные остаются на воле, а среди судей, следователей, тюремщиков могут оказаться и куда более виновные. В результате совершенно извращается смысл наказания. Осужденного наказывают не правоохранительные органы. Самое страшное наказание для него — попасть в руки таких же, как он, или худших преступников.
Мы примирились в повседневной жизни с противоправностью прописки. Прописку делают и в тюремной камере, где обнаруживается ее подлинный смысл. Тюремная прописка состоит из череды изощренных, бессмысленных истязаний, которые будут продолжаться весь срок. «Морковки» сменяются «моргушками». Эти истязания, очевидно, доставляют удовольствие истязателям. Зрители не прочь развлечься, а истязатели откровенно наслаждаются мучениями своих жертв. «Паук до безумия любил пацанов бить». Прописка в тюремной камере должна убедить новичка: ему в тюрьме нет спасения от преступников, если он сам — не совсем преступник, а закоренелому преступнику в тюрьме раздолье.
Начальство не только не противодействует такому положению вещей, но поощряет и прямо использует его. «Прописку сделали?» — спрашивает майор. «Коля молчал. Ребята заулыбались». Как на это реагирует майор? «Майор улыбнулся». Называть этот обмен улыбками садизмом, действительно, значит обижать маркиза де Сада.
И в психиатрической больнице, где люди вроде бы не карают, а лечат, укол превращается в страшное, нестерпимое наказание, и подвергаются ему не какие-нибудь идейные диссиденты, а самые что ни на есть обыкновенные больные, не угодившие санитарке. «Негодяи… мерзавцы… фашисты… гады…», — бормочет «несчастный, получивший чудовищную порцию смирительного». И мучитель-санитар с гордостью вторит своей жертве: «Гитлера на вас нет, он бы вас, блядей, живо вылечил». Любопытно, что и «гитлеренка» ненавидят по-гитлеровски: в таком антифашизме фашизма не меньше, если не больше, чем в немецком первоисточнике, если первоисточник, действительно, за границей, а не в искалеченных человеческих душах.
Подвиг Александра Матросова истолковывается в тюрьме по-своему: «Он в зоне сидел, на малолетке. Его там страшно зашибали. Вон спросите у Глаза, как на малолетках ушибают. Там всё на кулаке держится. Так вот, Сашу в зоне били по-черному. Он с полов не слазил. И рад был, когда на фронт попал… Вас бы вот с годик-другой подуплить, а потом отправить на фронт и отдать приказ уничтожить дот».
Во время войны тюрьме предпочитали фронт, в мирное время тюрьма предпочтительнее армии: «Что в армии, что в тюрьме… — один хрен. В армии бы мне служить три года, а в зоне два». В самом деле, что такое дедовщина, если не затянувшаяся тюремная, то бишь казарменная прописка? Больное общество требует подобной прописки от всех своих членов поголовно. За это оно сулит, правда, и кое-какие блага: «У малолеток всё общее, садись…» Но тюремный коммунизм не всех радует: «Коля брал тоненькие кусочки колбасы не только из скромности — есть не хотелось. Побыть бы одному! В одиночке!» Самоубийство в таких ситуациях представляется желанным исходом: «Срок у парня всего полтора года, почти половину — отсидел, а вот удавился». В психиатрической больнице из окна выбрасывается правдолюбец-инженер. Осколком карманного зеркальца зарезался Игорь, доведенный до отчаянья уколами. А в Одляне подростки измышляют совсем уже невероятную комбинацию: «Три новичка, прибывшие две недели назад, не смогли смириться с порядками в колонии и решили во что бы то ни стало вырваться из нее. Они договорились, что двое из них иглами, которыми сшивают диваны, нанесут несколько ран третьему. За это их раскрутят. Добавят срок и увезут в другую колонию. А потерпевшего отправят в больничку. Он будет отдыхать на больничной койке, а они балдеть в тюрьме». Третьему повезло. Его, исколотого иглами, увозят в больницу. Двух коловших начальство карает по-своему. Их отдают на расправу активистам с палками; «На них опять обрушились удары березовых палок. Били их куда попало, минуя лишь голову, а то таким дрыном и до мозгов череп можно раскроить».