Собрание сочинений. Т. 19. Париж - Эмиль Золя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А! — воскликнул вдруг Массо. — Я же говорил, что нам не придется долго ждать!
После пятнадцатиминутного совещания присяжные возвращались в зал и, громко стуча башмаками, рассаживались на дубовых скамьях. Снова вошел суд. Неизъяснимое волнение охватило публику. Словно порыв ветра пронесся по залу, головы зрителей тревожно всколыхнулись. Кое-кто вскочил на ноги, у других непроизвольно вырвался легкий крик. Староста присяжных, толстый господин с широким красным лицом, вынужден был немного подождать, пока все стихнет.
Резким голосом, слегка пришепетывая, он заявил:
— По чести и по совести, перед богом и перед людьми, присяжные на вопрос о виновности подсудимого в убийстве ответили: «Да, виновен», большинством голосов.
Уже почти стемнело, когда снова ввели Сальва. Он стоял перед присяжными, неразличимыми в тени, и последние лучи, падавшие из окон, освещали его лицо. Даже судей уже нельзя было разглядеть, их красные мантии казались совсем черными. И какое поразительное впечатление производило лицо Сальва, исхудавшее, костлявое, с глазами мечтателя, когда он слушал приговор присяжных, который зачитывал ему секретарь суда.
Он все понял, когда секретарь умолк, даже не упомянув о смягчающих обстоятельствах. Его лицо, сохранявшее детское выражение, вдруг засияло.
— Это смерть. Благодарю, господа!
Затем он повернулся к публике, стараясь разглядеть в сгущающейся темноте лица друзей, которые должны были здесь присутствовать. На этот раз Гильом ясно почувствовал, что Сальва его узнал и посылает сердечный привет, выражая свою признательность за кусок хлеба, поданный ему в дни нищеты. Но он, как видно, поклонился и Виктору Матису, так как, обернувшись, Гильом опять увидал молодого человека, который по-прежнему стоял неподвижно, с широко раскрытыми, устремленными в одну точку глазами и с выражением бешеной ярости в сжатых губах.
Все остальное, последний вопрос, совещание суда, чтение приговора было заглушено гулом взволнованных голосов, разносившимся по залу. Сами того не сознавая, люди испытывали жалость и некоторое изумление, хотя они и одобряли смертный приговор.
Осужденный Сальва внезапно выпрямился и, когда жандармы повели его к выходу, крикнул оглушительным голосом:
— Да здравствует анархия!
Этот крик никого не рассердил. Публика расходилась с каким-то тревожным чувством, как будто чрезмерная усталость притупила все страсти. Действительно, спектакль слишком затянулся, слишком всех истомил. И люди с наслаждением вдыхали свежий воздух, вырвавшись из этого кошмара.
В зале Потерянных шагов Гильом и Пьер прошли мимо Дютейля и принцессы, которых остановил генерал де Бозонне, беседовавший с Фонсегом. Все четверо говорили во весь голос, жаловались на жару и на голод и в основном соглашались, что дело оказалось не слишком-то интересным. Впрочем, все хорошо, что хорошо кончается. Как выразился Фонсег, смертный приговор Сальва был политической и социальной необходимостью.
На Новом мосту Гильом на минуту облокотился на ограду. Стоя рядом с ним, Пьер смотрел на плавно катившиеся серые воды Сены, в которых там и сям пламенели отсветы первых газовых рожков. С реки тянуло прохладным ветерком. Был пленительный час, когда сумрак мягко застилает отдыхающий Париж. Братья стояли молча и облегченно дышали, набираясь свежих сил. Но вот в душе Пьера снова проснулась боль: он вспомнил о вырванном у него обещании вернуться на Монмартр, где его ожидали одни муки. А у Гильома проснулись подозрения, беспокойство, какое он испытывал, видя, что Мария охвачена острым возбуждением и вся изменилась под влиянием нового, еще неведомого ей чувства. Неужели же этим двум людям, горячо любящим друг друга, суждено пережить новые терзания, длительную борьбу и так и не познать счастья? Их сердца уже начинали обливаться кровью, вдобавок им причинили великую боль зрелище правосудия и вид этого бедняги, заплатившего жизнью за преступления всего человечества.
Когда они вышли на набережную, Гильом заметил в темноте маленькую одинокую фигуру Виктора, шагавшего впереди. Он окликнул юношу и заговорил о ним о его матери. Но тот ничего не слыхал. Его тонкие губы приоткрылись, и раздался голос, сухой и режущий, как удар ножа:
— А! Они жаждут крови… Пускай отсекут ему голову, он будет отомщен!
VТам, высоко на Монмартре, в мастерской, обычно такой светлой и веселой, теперь стало мрачнее неловко воцарились печаль и молчание. Все это время там не было ни одного из трех сыновей. Тома с утра отправлялся на завод работать над маленьким двигателем; Франсуа не покидал Нормальной школы, усиленно готовясь к экзаменам; Антуан, поглощенный своей работой, проводил время у Жагана, с великой радостью наблюдая, как его юная подруга Лиза пробуждается к жизни. Гильом оставался с глазу на глаз с Бабушкой, все время сидевшей у окна за каким-нибудь шитьем; а Мария расхаживала по дому и появлялась в мастерской только в те часы, когда там находился Пьер.
В эти траурные дни все домашние видели, что отец семейства переживает глухой гнев и острое возмущение, вызванное смертным приговором Сальва. Вернувшись домой после процесса, он дал волю своему негодованию и заявил, что, если казнят беднягу Сальва, это будет форменным убийством и вызовет яростную классовую борьбу. Не вдаваясь в обсуждения, все молча выслушали этот скорбный и яростный вопль. Никто не решался тревожить отца, который целыми часами сидел молча, погруженный в свои мысли, бледный, с блуждающим взглядом. Его тигельная печь оставалась холодной. С утра до вечера он пересматривал свои проекты, папки, где хранились листы с формулами его изобретения, нового взрывчатого вещества и могучего орудия, которое он мечтал преподнести в дар Франции, чтобы она, покорив все народы, могла в один прекрасный день водворить на земле царство правды и справедливости. Он просиживал долгие часы над бумагами, порой забывая о них и устремляя взор вдаль, и в голове у него проносился поток смутных мыслей. Гильом начинал сомневаться в разумности своего замысла, и у него возникали опасения: а что, если он, в своем стремлении умиротворить народы, только разожжет на земле бесконечные истребительные войны? О, этот огромный Париж, который он искренне считал умственным центром вселенной, способным породить светлое будущее! Что за чудовищное зрелище представляет он сейчас: какая глупость, какой позор, какая несправедливость! Разве Париж духовно созрел и способен осуществить задачу спасения человечества, которую Гильом хотел на него возложить? И когда он начинал перечитывать свои рукописи и проверять формулы, у него уже недоставало прежней энергии; его подхлестывала только мысль о предстоящем браке, но ему думалось, что все на свете давным-давно устроено и незачем ломать свою жизнь, пытаясь перестроить мир.
Его женитьба! Разве мысли о ней не преследовали Гильома, не волновали его еще больше, чем великая задача ученого, чем страстные мечты анархически настроенного гражданина? Все эти обуревавшие его мысли и чувства не могли заглушить мучительной подспудной тревоги, в которой он сам не хотел себе признаться. Гильом ежедневно твердил себе, что, женившись на Марии, откроет секрет своего изобретения военному министру и озарит молодую женщину лучами своей славы. Жениться на Марии! Жениться на Марии! Помышляя об этом, он всякий раз испытывал лихорадочное возбуждение и глухое беспокойство. Если теперь он молчал, если он утратил свою спокойную веселость, то лишь потому, что видел, как все ее существо излучает какую-то новую, неведомую ему жизнь. Она явно изменилась; он чувствовал, что она становится совсем другой и все дальше отходит от него. Всякий раз, как Пьер бывал у них, Гильом наблюдал за братом и за Марией. Пьер навещал их редко, испытывал какую-то неловкость и тоже стал совсем другим. Когда он являлся к ним по утрам, Мария как будто вся преображалась, и в их доме чувствовалось веяние какой-то иной жизни. А между тем их отношения оставались по-прежнему братски-невинными. Они казались добрыми товарищами, их руки никогда не соприкасались, и они беседовали без тени смущения. Но, помимо их воли, от них исходило некое сияние, какие-то вибрации, какое-то дуновение, еще более тонкое, чем солнечный луч или аромат. Прошло несколько дней, и Гильом уже больше не мог сомневаться; он был потрясен, и сердце его кровоточило. Он решительно ничего не приметил, но был твердо убежден, что эти двое детей, как он привык отечески их называть, страстно любят друг друга.
Однажды ослепительным утром, сидя наедине с Бабушкой над залитым солнцем Парижем, он отдался своим мучительным мыслям, которые овладели им с невероятной силой. Он пристально смотрел на нее; она сидела на своем обычном месте, работая иглой без очков, и лицо ее сохраняло свою царственную ясность. Быть может, он даже не видел ее. А она время от времени поглядывала на него, словно ожидая признания, которое так и не срывалось с его уст.