Поклонение волхвов. Книга 2 - Сухбат Афлатуни
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот и сегодня, проповедуя, отец Кирилл заметил новую голову. Низенький рост, скулы, узкий глаз под железной оправой. Китаец? Японец? После службы получил через Матвея (псаломщика) визитку. Нихон-дзжин[7], по коммерческой линии. Подыскивая японские слова, побеседовал. Тяжело после службы вести дипломатические беседы, спина тянет, все мысли — диван с чаем.
Не сразу заметил, что гость стал говорить о владыке: «Никораи… Никораи-сама…»
— Никораи-сама…
Епископ Николай отходил.
День был солнечный, с залива налетал и пробегал по городу ветер. Ставни тарахтели, ива под окном шлепала плетьми по кирпичу миссийского здания.
Луч лег поперек одеяла, высветив муху. Владыка слабо отогнал ее. «Ну вот уже и мухи ко мне…»
Разлепил губы:
— Накаи-сан… Мотте-ките, кудасай[8]. — Указал на ларец.
Накаи встрепенулся. Тоже измаялся за эти дни. Гонишь его от постели, чтоб отдохнул. Горе с этой их преданностью.
В груди вроде отпустило. Чуть приподнялся на локте.
Ларец английской работы, дар прежнего русского посла, забыл имя.
Нашел нужный узор. Надавил. Отъехал поддонец.
Блеснул камушек.
Почувствовал взгляд Накаи. Думал, письма шпионские?
Муха, проделав над головою владыки вежливый круг, снова уселась на одеяле.
— Передать… В Ташкент, отцу Кириллу. Накаи-сан не забыл отца Кирилла?
Не забыл. Многие тут отца Кирилла помнят. И как свои картины неподалеку сжигал.
— Думал… сам ему передам. Не дождался. Пошлите ему в Ташкент с надежным человеком.
Добавить бы: с очень надежным.
Не стал.
Владыка закрывает глаза и слушает ветер.
Поблизости, на заливе, шлепают винтами по неустойчивой воде пароходы. Ветер рвет флаги, оснастку, шарфы и вуали в толпе. Русских пароходов теперь один-два, не то что до войны.
Тридцать лет в России не был. Когда война началась, все ждали, что бросит все, убежит на родину.
— С очень надежным отправьте…
Роль наша не выше сохи. Вот и тобой Господь попахал, Иван Дмитрич, сын диаконский, в селе Береза рожденный, в монашестве Николаем нареченный. По японской землице, черноватой от вулканического пепла, попахал.
Снова заволновалась за окном ива, заскреблась прутьями. Тяжко в груди! Сестру кликнуть с впрыскиванием?
— Что хор-то не спевается?
Глаз Накаи моргнул.
— Сенсей[9] запретил.
— Пусть придут…
В соседней комнате зашелестело.
Хористы. Это хорошо.
В груди снова плеснуло расплавом свинца. Попытался приподняться, локоть ватный.
Хор загудел. Еще сильнее заныл ветер, упало и покатилось что-то во дворе.
— Скажи, пусть «На реках Вавилонских».
Любимое его.
Гудеж прервался. Шепчутся. Ноты перебирают.
— Бабиронно кава-гава… Арируия, арируия…
Замолчали.
— Не могут они… — Глаз Накаи блестел, слеза съехала и шлепнулась на ладонь владыки.
Заглянул регент, хлюпнул носом. Вот какие смешные люди.
— На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом… — тихонько затянул владыка.
В соседней комнате подхватили — на японском.
Новый порыв ветра пропахал дворик, ива всею кроной плеснула по стене, по ставням и отпрянула.
«И разбиет младенцы Твоя о камень…»
Колокол на соборе ударил один — траурный — раз. Звук расплылся над Токио, разгоняемый ветром. Вскоре — в знак сочувствия — звякнул колокол англиканской церкви. Остальные церкви молчали как в рот воды набрав.
Ротапринты с шумом выплескивали свежие номера.
«Православная церковь Японии переживает последние дни». «Смерть великого проповедника». «Умер главный русский шпион!»
В субботу и в понедельник на Суругудае отслужили панихиды.
Ночью отсиживали целыми семьями у почившего. Расположившись на татами, читали Евангелие; кто плакал, кто дремал.
Отец Кирилл стоял во дворе; японец неподалеку, покуривая.
Ноги ослабли, сел на ступеньку. Машинально поднес два пальца к губам.
Японец, прочитав его жест, распахнул портсигар.
Ташкент, 22 февраля 1912 года
Авраам Гдалия бен Эфроим Тартаковер, в миру — Иван Кондратьич, любил крепкий кофе и одиночество.
В настоящий момент он наслаждается и тем, и другим, прикрыв веки и слегка выставив нижнюю губу в кофейной пыльце. Ему лет пятьдесят, а может, больше; разговаривает шепчущим тенорком.
Перед ним кофейник, вазочка с булками и чашка, выпитая до гущи.
Неподалеку еще одна чашка, слегка пригубленная. Отец Кирилл отлучился, оставив Ивана Кондратьича в сумерках и полном блаженстве. Сам Иван Кондратьич проживал в условиях стесненных и покоя в недрах семейства не имел.
Левее — фолиант, на который его правая ладонь совершала набеги, перелистывая, придвигая и поглаживая. Гинцеровская еврейская азбука, которая и объясняла присутствие талмудиста за батюшкиным столом, среди церковных запахов, перешибавших кофейные. Полгода назад отец Кирилл загорелся желанием изучить язык Моисея и пророков и зазвал Кондратьича давать уроки. Тот выпятил нижнюю губу и согласился. Приходил раз в неделю с азбукой и тростью для защиты от злых ташкентских собак.
Азбука была почтенной, страницы вываливались, от корешка пахло плесенью и имбирем. Иван Кондратьич книгу не ремонтировал, выпадавшие страницы просто вставлял на место. На первой странице красовалась буква «алеф».
Вошел отец Кирилл, распространяя запах сырости и земли, — в теплицах был:
— Простите, Иван Кондратьич, не умею еще быстро двигаться.
— Я пр-рекрасно провел время. — «Эр» отштамповывал с итальянским шиком: в молодости, говорят, арии пел.
Урок продолжился.
Отец Кирилл волновался и желал взяться сразу за первый стих Книги Бытия.
— Быка за рога! — баритонил, сопел и постукивал по скатерти пальцами.
Кондратьич раскрыл конец гинцеровской азбуки, где примеры:
— Берешит… Что значит: «В начале».
— …сотворил Бог небо и землю. — Отец Кирилл выдал дробь по скатерти.
— Отец Кирилл… Вы куда-то особенно торопитесь, а? Мы ж не «Туркестанский курьер» с вами читаем…
Отец Кирилл согласился: не «Курьер».
— Буквы, — говорил Иван Кондратьич, поглаживая азбуку, — буквы — это, я вам скажу…
— Бе-решит… — читал отец Кирилл, щуря серые с зеленой крапиной глаза.
— Так и называется первая книга, вы называете ее Книгой Бытия, и на здоровье. А мы ее называем по первому слову — «берешит».
Отец Кирилл разглядывал букву щ, прабабушку русской «ша». Именно эту еврейскую вилочку перенесли некогда Кирилл и Мефодий в славянскую азбуку. Не было в звонком и чистом греческом алфавите соответствия славянскому шипу, всем этим лесным шорохам, шепотам, шелестам. Ибо все это, шипящее, роднее не торжественному эн архэ[10], а копошливому еврейскому берешит: брезжит, брешет, шебуршит в первозданном хаосе теплое слово, еще не разгоревшись, шарит по безвидной воде, по сумеркам… И — быть решит: бе-решит!
Кондратьич выталкивается пружиной мысли со стула и гуляет, создавая сквозняк:
— Берешит — имя второй из сефирот. Сфира мудрости — Хохмб, которая обретается на юге. Сказано в Талмуде: «Кто хочет стать мудрым, обратится на юг, а кто разбогатеть, — на север». Оттого мудрость человечества распространяется с юга. И сказал еще ребе Шимон: «Юг горячий и сухой, вода же холодная и влажная». Холодная! И влажная. Мудрость — первый шаг от абсолюта, от Эйн-соф, к бытию, вот к этому, холодному и влажному, даже в этом жарком городе. Каждая буква этого слова — часть сотворенного мира, бэ — Сатурна, рэ — Меркурия… Понимаете? А вы все это прочитали, будто вам в спину свистел кишиневский городовой!
Пьют кофе.
Кондратьич вытирает лоб и переходит на житейские темы. В городе собираются пустить трамвай. Настоящий, как у людей, с рельсами. Обещают увеличить число полиции. Как всегда, новые меры против евреев.
Отец Кирилл решается спросить:
— Иван Кондратьич, а почему вы взяли такое русское имя?
— Мое настоящее имя — это вроде талеса, которым покрываю голову при молитве. А русское имя — гражданское платье, в котором иду улаживать свои дела в полицию или ругаюсь у себя в конторе. А?
— Но почему «Кондратьевич», а не «Ефремович»? Вы же — бен Эфроим.
— Моего покойного отца звали Эфроим.
Допивает кофе.
— Эфроим, а не Ефрем. Ощущаете разницу?
Кондратьич — экземплярный. Если генерал-губернатор Самсонов все же очистит Ташкент от евреев («обещали-с!»), Кондратьича следует поместить в местный краевой музей как экспонат. К нему будут водить гимназистов, классная дама будет тыкать в сторону его морщин и бровей указкой. А над головой его повесят букву щ как шутовскую корону.