Семь трудных лет - Анджей Чехович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В лагере началось предпраздничное оживление. Все готовились к празднованию сочельника, которое устраивала нам польско-американская организация PAIRC — Polish-American Immigration and Relief Committee, — официально занимающаяся оказанием помощи полякам, намеревающимся иммигрировать в США.
В праздничный вечер мы собрались в клубе-столовой, где столы были установлены в виде подковы. В углу на большой елке горели электрические свечи. К столу подали рыбу и красный борщ, который приготовила пани Стефаньская.
Пани Стефаньская была немкой. Ее муж, поляк, повесился несколько лет назад, ибо, как она говорила, «не мог выдержать жизни среди швабов»[4]. От этого брака у нее осталось пять детей. Потом к ним прибавилось еще двое. Таким образом, ей приходилось кормить семерых малышей. Хотя детишки не были похожи на мужа, как утверждали многие, кому она показывала фотографию покойника, в Цирндорфе не было поляка, который бы не жалел маленьких Стефаньских. Люди сами терпели нужду, но для детей у них всегда что-нибудь находилось.
Когда пани Стефаньская подавала борщ, не только я думал о ее муже поляке, который повесился. Вообще весело нам не было. Настроение не улучшили даже бутылки вина. С первым тостом обратился к нам пан Енджеевский, представитель PAIRC в Цирндорфе. Говорил он недолго. Я хорошо запомнил его слова:
— Путь беженца, который вы выбрали, не самый легкий, может быть, не самый лучший путь. Я говорю это вам, так как знаю, что вас ждет еще много тяжелых переживаний. Я хотел бы, чтобы у вас не было разочарований…
Когда Енджеевский закончил, все молчали. Через несколько дней я спросил его:
— Зачем вы так говорили? Почему вы не старались сказать нам, так ждущим слов поддержки, что-нибудь более радостное?
— Когда-то я произносил другие тосты, — признался Енджеевский. — Я советовал людям, руководствуясь самой искренней верой, что они должны делать, чтобы достичь счастья. Может быть, я продолжал бы советовать, утешать, ободрять, поднимать дух, если бы один из моих подопечных не совершил самоубийства, а перед тем как лишить себя жизни, не послал мне письма, в котором писал, что я его обманул, сбил с толку. Это было первое потрясение. Позднее были и другие. Меня и сейчас проклинают люди. Недавно отозвался инженер, который пять лет назад выехал с моей помощью в Штаты. В США он не сумел устроиться, не зная английского языка. Многообещающий в Польше конструктор должен был в США зарабатывать на жизнь в качестве ловца аллигаторов. Год тому назад во время охоты на них он потерял ногу и сейчас живет в нищете, за счет общественной благотворительности. Не буду вам рассказывать, что он пишет.
Я понимал его и даже в какой-то степени ему сочувствовал, хотя хорошо знал, кто такой Енджеевский и кому он служит. Там, в лагере, многое приобретало иные масштабы. Факты следовало рассматривать через призму обиды и несчастья людей, которым деятельность Енджеевского могла дать какой-то шанс выйти из Цирндорфа и начать иную жизнь.
Во время праздничного вечера за скромно накрытым столом, приглядываясь к людям, которые в этот день наперекор всем превратностям судьбы хотели быть веселыми, я видел, как было принято выступление представителя PAIRC. Внезапно умолкли беседы, и без того не слишком оживленные, каждый думал только о своем. Эту гнетущую атмосферу не смогли рассеять даже попытки спеть коляды. Кто-то затянул «Среди тиши ночной», кто-то другой попытался поддержать мелодию, но замолчал на полуслове, так как не оказалось желающих петь. Наступила полная тишина. Одна из женщин истерически засмеялась и, выбежав в коридор, разразилась плачем. Больше уже нельзя было сидеть за столом. Мы разошлись.
На следующий день в коридорах и в комнатах, где жили поляки, валялись пустые бутылки из-под дешевого вина. Туалеты были перепачканы красным борщом. Я благодарил судьбу за то, что в первый день праздников не мне выпало дежурство по уборке помещений.
Несколько дней спустя, когда я стоял в группе людей, кто-то напомнил:
— Завтра Новый год, может, устроим что-нибудь?
Никто не отозвался, не было желающих собраться вместе в клубе-столовой. После сочельника настроение поляков в лагере сильно ухудшилось. Гнетущими были эти короткие, темные дни, донимал холод. Мы старались не выходить из комнат. Столовая пустовала, хотя не так давно мы охотно проводили там вечера. Всегда находился кто-нибудь, кто за пару последних пфеннигов включал музыкальный автомат, кто-нибудь другой наскребал полторы марки на бутылку вина. В столовой знакомились также с новичками, которые попадали в лагерь. Их рассказы — правдивые и вымышленные — несколько скрашивали затянувшееся ожидание изменения судьбы. Со временем и эти рассказы также начинали действовать удручающе, ибо видно было, как люди опускались, как их охватывала апатия.
Приехал, например, в лагерь Станислав Дычковский, который, кажется, должен был окончить вуз в Москве. В 1962 году он получил стипендию в США. Был в восторге от Штатов.
— Там даже в автобусах есть клозеты, такая культура! — рассказывал он с воодушевлением.
Решил навсегда остаться в США. Однако, как стипендиату, ему отказали в праве хлопотать о получении политического убежища. Дычковскому велели возвращаться в Польшу. Он не хотел этого. Задержался в ФРГ, явился в полицию, которая и направила его в Цирндорф. Здесь Копыто — мы называли его так, поскольку он прихрамывал на одну ногу, — сочинял совершенно невероятные истории, чтобы получить право на убежище. Все его несчастье, на мой взгляд, заключалось в том, что он чересчур много выдумывал и слишком часто изменял версии своих показаний. Раз он утверждал, что является сыном богатого крестьянина из Келецкого воеводства и опасается, что его вместе с отцом могут посадить, так как во время войны они оба были в партизанском отряде Армии Крайовой. Это звучало смешно даже в Цирндорфе. Каждый, кто умел считать, без труда мог прикинуть, что, когда окончилась война, Копыто было, пожалуй, восемь или девять лет. Поверить же в то, что он получил ранение в ноги во время сражения, могли только самые наивные. Пытался врать он еще и по-другому. Согласно второй версии, он, находясь на учебе в Москве, женился на еврейке, которая стремилась выехать из СССР. Он обещал, что заберет ее немедленно, как только получит гражданство США или ФРГ. Поскольку и эта сказка не удалась, он перекинулся на некую американку с богатым приданым, которая якобы делала все, чтобы срочно самолетом доставить его в США и столь же скоропалительно добиться заключения брака с ним. «Как только достигну этой цели, — рассказывал он, — защищу диссертацию и стану ученым с большой славой». Он был так уверен в успехе, что некоторых завсегдатаев столовой заранее приглашал на свою будущую виллу в Калифорнии, чтобы чудесно провести отпуск.
Первые рассказы Дычковского развлекали нас в течение пяти-шести недель. Затем Копыто забыл о богатой американке и московской еврейке, прекрасной как ангел. Он мечтал уже только о том, чтобы получить политическое убежище или хотя бы право на жительство в ФРГ.
— Когда буду иметь эту бумагу в кармане, — говорил он, — сразу же найду себе какую-нибудь состоятельную вдовушку и поступлю в университет. Защищу диссертацию, а потом мне будет уже легче. Вилла, автомобиль…
Спустя еще какое-то время, когда положение не изменилось, так как власти не спешили рассматривать его дело, Копыто изменил тон:
— Если даже не получу убежища, то в конце концов тоже как-нибудь устроюсь. Получу право на работу. Через пять-шесть лет смогу купить автомобиль. Я видел объявление, что кто-то хочет продать подержанный «фольксваген» за восемьсот марок…
Дычковским по-прежнему никто не занимался, и он постепенно перестал говорить о будущем, только трогательно вспоминал, какие хорошие колбасы делала его мать, когда закалывали свинью на рождество или на пасху.
В рассказах и мечтах Дычковского, по мере того как он опускался все ниже, проявлялась закономерность, которая повторялась почти столько же раз, сколько было обитателей лагеря в Цирндорфе, ожидавших получения политического убежища. Поначалу каждый новичок смотрел на тех, кто месяцами сидел в лагере, как на растяп, которым не хватает ловкости, чтобы устроить простое дело. Потом появлялись воспоминания о бигосе[5] в доме на Висле, а еще через некоторое время в более или менее явной форме (ибо люди убеждались, что между ними крутятся шпики) дело доходило до рассуждений такого рода:
— Если бы сейчас я вернулся в Польшу, то сколько бы получил? Два, может быть, три года тюрьмы…
Живя в атмосфере таких разговоров, я старался не слишком выделяться в массе лагерных обитателей.
Которович приезжал все реже, часто болел. Поэтому он просил меня, чтобы я его выручал и собирал для него сведения.
— Тяжело мне сюда ездить, — говорил он, — а вы здесь на месте. Пишите за меня докладные. Это просто. Вы должны только точно записать фамилию собеседника и место его бывшей работы в Польше.