Не отверну лица - Николай Родичев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Под конец я заверил, что до утра мы все же продержимся.
...Нас подобрала штабная машина, высланная к реке сразу же после получения моего рапорта. Подобрали в лесопосадке, куда оттащил меня боец Шамраев. Майор Андросов дал понюхать мне какой-то вонючей жидкости, потом перевязал голову.
— Это очень скверно, что никто из вас не остается в строю, — гневно упрекнул меня Андросов, имея в виду старослужащих, словно мы были и впрямь виноваты во всем.
Он начал тягучим голосом рассказывать о том, что второй и третий батальоны нашего полка попали в окружение, что их рации не отвечают; что комиссар Гущин оказался молодцом; с новичками ликвидировал вражеский десант парашютистов. Таким же ворчливым тоном начальник штаба похвалил нас: мы удержались на заданном рубеже и даже серьезно потрепали противника. Увидев, что я заморгал, майор потребовал строго:
— Проинструктируйте лейтенанта Кучукова — он сменяет вас. Говорите только о том, где взрывчатка и как к ней подойти.
С трудом разорвав слипшиеся от засохшей крови веки, я увидел Кучукова и четырех его бойцов. Все они показались мне не старше моего Шамраева. Я с ужасом подумал, что, если сейчас же не поднимусь и не выполню приказа сам, на рассвете через мост устремится лавина железа и огня. Сотни жертв останутся на моей совести.
Люди, склонившиеся надо мной, ждали моих слов. Что сказать им? Для взрыва моста в теперешней обстановке надо воскресить Батагова. Нужно этим молодым людям показать по крайней мере, как воюют зубами...
Я так и не выдавил из себя ни одного слова. Глаза стал застилать туман. Меня выручил Шамраев. Зажав в руке кусок детонационного шнура и показывая его всем, Шамраев обратился ко мне:
— Товарищ лейтенант! Разрешите мне? Я понял, что мне хотел сказать Батагов. Я знаю, как уложена взрывчатка. Я умею хорошо нырять. Я знаю, где наша взрывчатка.
— Действительно может? — спросил у меня майор. Я молча смежил веки.
Шамраев весь просиял, засуетился:
— Обязательно подорву, не подведу вас, товарищ лейтенант. Будьте уверены...
Вскоре он повел к берегу лейтенанта Кучукова, а мне сунул в руки какие-то бумаги, попросив:
— Не потеряйте, пожалуйста.
Я сделал попытку встать. Мне нужно было рассказать Шамраеву о шнуре и капсюле, но вместо слов получился нелепый скрежет во рту. И сумел я произнести только одно слово:
— З-зубами...
* * *В медсанбате мне стало легче: промыли рану и перевязали чистым бинтом. Я просто ослаб от потери крови, но заснуть не смог. Наплывала река в розовых вспышках взрывов. Я мысленно следил за движением Шамраева через ночную Сулу, слышал слабый всплеск воды, сидел вместе с новичком в камышах, потом полз за ним под опоры моста, вставлял тонкими пальцами Шамраева конец шнура в гнездо капсюля и зажимал зубами...
Перед глазами вставало никогда не унывающее, доброе лицо Батагова, с его самыми красивыми на свете зубами. Теперь я сам мысленно зажимал шнур в капсюле зубами. Потом торопливо отходил прочь от моста, считал секунды. Но взрыва не было. Снова пускался вплавь и повторял все детали этой операции вместе с бойцом... И снова до моего слуха доносилась стрельба где-то слева и справа, в отдалении, даже в тылу. Ухали тяжелые орудия, с шелестом проносились снаряды. Взрывы, взрывы, но только не у моста.
Так прошла, наверное, половина ночи. Половина бессонной августовской ночи.
Чтобы как-нибудь отвлечься от гнетущих мыслей, я достал из полевой сумки переданную мне Шамраевым тетрадь и стал рассматривать ее. Собственно, в свертке оказалась не одна тетрадь. Там лежал аккуратно завернутый в целлофан комсомольский билет на имя Александра Шамраева, 1925 года рождения (в строевом списке значился 1924 год); школьная тетрадь с портретом Пушкина на голубой обложке. Я когда-то заносил в такую тетрадь песни о пограничниках и под диктовку классного руководителя писал о солидарности рабочих всех стран и неизбежной гибели мирового капитала.
Я поднялся, прошел в дальний угол хаты и придвинул поближе к себе коптилку. Надеялся в бумагах бойца найти еще что-нибудь, кроме уже известных мне имени, фамилии и года рождения. Это я обязан был знать как командир.
И вот передо мной вдруг рассыпавшиеся, смятые листки тетради. В самом верхнем углу первой страницы правильным каллиграфическим почерком, с небольшим наклоном вперед, было написано:
«Здравствуй, мой мальчик!
Надеюсь, ты не обидишься на свою мать за такое обращение. С детства ты старался во всем походить на взрослых, и материнские ласки как-то не трогали твоего сердца. Суровая судьба пошла тебе навстречу: в неполных семнадцать лет ты принял на свои плечи такую ношу, которая под силу лишь возмужалым.
Да и в солдатской шинели ты не выглядел взрослее. Одежда воина лишь еще больше подчеркивала твою мальчишескую худобу.
В нашей маленькой квартире все, как прежде. Только на стене рядом с отцовским портретом висит теперь твоя карточка. Ее сделали в школьном фотокружке в тот день, когда вы, добровольцы, уходили на фронт.
Милый Саша! Ты же помнишь: мы с тобой все делали так, как посоветовал бы нам папа, будь он жив сегодня. Рассказы о нем ты мог слушать бесконечно, если даже они изо дня в день повторялись. Ребячье воображение уводило тебя вслед за отцом в ночные десанты, в зауральские походы.
Ты говорил об отце так искренне и восторженно, представляя себе его таким отважным, что в сердце матери закрадывалась тревога: истинно ли отцовские качества закреплялись в твоем сознании? Ведь о ратных подвигах, как и вообще о своих заслугах, твой отец не любил говорить.
Ах, разве можно было представить себе, что жизнь обернется так худо, что тебе придется едва ли не точь-в-точь повторять суровый путь отца!..
Мой милый Саша, мой храбрый защитник! Ты рос таким, каким должен быть настоящий мужчина, каким был наш папа...
Враг неумолим, беспощаден. Великое горе свалилось на головы всех нас, и матерей прежде всего.
Сейчас так много пишут о наших поражениях. Я мучаюсь от горя и досады. Мне кажется, что все вы, мои воспитанники, в том числе и ты, мой сын, смотрите в еще не позабытые вами глаза своих наставников с упреком: «Вы твердили, что сила наша неодолима, а на самом деле приходится оставлять города и целые области; вы пробуждали в нас мечту о больших свершениях, а пришлось жить в бомбоубежищах и зарываться в траншеи, подставлять свою грудь штыкам чужеземцев».
Как мне хочется хоть на несколько минут собрать вас всех и досказать то, о чем мы недоговаривали порой.
Да, мы старались выпестовать ваши души крылатыми. Но ведь в полет уходят только те, кто хорошо чувствует землю, кто в состоянии сделать разбег.
Я рассказала бы вам два-три эпизода из будничных дней людей старшего поколения. Юность их проходила в то время, когда не было ни чинов, ни наград. Они не считали своих частных успехов подвигами, а внушительных достижений — заслугами.
Однажды в февральскую стужу на хутор, где я жила, через снежные заметы пробился раненый красноармеец. Он был обут в большие порыжелые ботинки с обмотками. Шинель на острых плечах его висела, словно больничный халат. Из пестрой и обветшалой одежды выделялась лишь большая красная звезда на шлеме, сделанная из куска хорошо выстиранного кумача. Впалые щеки и блеск глаз выдавали в нем человека, измученного болезнью и голодом. Но красноармеец, обходя дворы хутора, ни у кого не попросил есть.
В доме моего хозяина, кулака Кутякина, захожий воин сказал всего несколько слов: «Люди! На разъезде остановился поезд с тяжело раненными бойцами. Нет угля. Помогите нарубить дров».
Хутор был зажиточный, а Кутякин, у которого я ходила за скотом, ждал прихода деникинцев — у них служил его старший сын. Когда красноармеец вышел за дверь, хозяин заявил, крестясь перед иконой: «Если ихний поезд на два дня застрянет на разъезде, мы раненых сами порешим».
Хоть молодая я была, но уже знала что к чему: красноармеец был из наших, из бедноты; за лучшую жизнь таких обездоленных, как сама я, воевал он.
Мне стало страшно за судьбу искалеченных людей, замерзающих на разъезде в настывших теплушках. Я не могла примириться с мыслью, что вот этот сероглазый боец, неизвестный, но чем-то приятный мне, падет от пули Кутякина или сгорит в подожженном бандитами санитарном поезде.
Я перекрестилась для виду, вспомнила о незагнанной в хлев корове, набросила полушубок и вышла во двор. Мне не терпелось узнать, куда делся красноармеец, и, если можно, шепнуть ему, чтобы дотемна уходил отсюда...
У крайней избы, где жил бедный мужик Мирон Горбатов, стояли запряженные сани. По двору суетились, позвякивая пилами и топорами, трое наших парней из батраков. Мирон принес на сани охапку соломы.
Среди мужских заячьих треухов я приметила серый полушалок Даши — моей подруги, дочери Мирона.