Прочерк - Лидия Чуковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но сегодня он не прошел мимо, а постучал к нам дважды и принес 6 писем…»
Ссыльные разъяснили мне, что это не почтальон ленится, а ГПУ лениво и долго почитывает.
«Милый папа. Если бы ты знал, какую роль сейчас для меня играют письма, и особенно твои письма, — ты почаще писал бы мне. Получила твое письмо, и теперь у меня вся неделя будет счастливая. Завтра проснусь утром радостная — и сразу припомню: ах да! письмо».
Это значит: письмо не содержало упреков, неудовольствий, наставлений. Корней Иванович щадил меня — в сущности, наставления и попреки были редки… Один раз, счастливая его добротой, свое ответное послание я подписала прозвищем, которое когда-то, в куоккальском детстве, он дал мне: «Лидочек, лучшая из дочек». Пыталась не ныть и не спорить, шутить, придерживаться веселого тона:
«Пишу стихи… Вот когда иду за обедом в столовку — размахиваю судками и сочиняю. Люди оборачиваются. Впрочем, когда я иду и не сочиняю стихов — люди тоже оборачиваются. „Неконспиративная у вас внешность“ — это еще т. Леонов сказал».
…С судками за обедом в столовку я ходила, живя уже не на Большой Казачьей, где Афруткины вкусно и досыта кормили меня, а в Кирпичном переулке, где мы, трое ссыльных, организовали «коммуну»… Наташа Н. советовала мне поменьше общаться со ссыльными: местное ГПУ, заметив чью-нибудь тесную дружбу, объявляло, что ссыльные создали новую контрреволюционную группу. Тут работники органов, по ее словам, переставали скучать и ретиво принимались за дело: арест, тюрьма, новое следствие и новый этап — либо в лагерь, либо в сибирскую глушь. Рецидивисты! Но хочешь не хочешь, а на сближение с ссыльными толкала сама жизнь. Несмотря на случайные заработки и помощь Корнея Ивановича, платить за угол на Казачьей 45 рублей мне было не по карману. В Кирпичном же переулке мы, трое ссыльных — меньшевичка Дина из Харькова и ленинградец, наборщик-анархист Юра, сняли за те же 45 общих рублей у сердитой старухи одну общую комнату с роскошным видом на помойную яму. Ни тебе электричества, ни ванной, зато дешево. Старуха целыми днями ворчала: «У, пес! Я тебя, пес, выучу!» — и это относилось не к шкодливой собаке, а к коптящему примусу. Юра работал на пристани грузчиком. Дина получала время от времени работу чертежницы, я — стенографистки. Давала я уроки английского и стенографии. Хорошо помню ту квадратную жестянку из-под зубного порошка, куда каждый клал свой очередной заработок, а на что тратить полученные деньги — мы решали сообща. За обедом в столовую ходила я; завтраки и ужины мы с Диной по очереди стряпали на керосинке: Дина умело, я — нет. И Дина, и Юра, и соседи наши, левые эсеры, хлебнувшие не только тюрьмы и ссылки, но некоторые — и Соловков, братски поучали меня (как ответить Нестерову, о чем ни в коем случае не писать в письмах и куда нырять во время слежки), — но, чувствовала я, не принимали меня за «свою», а видели во мне лишь «папенькину дочку», случайно оказавшуюся в беде. (Таковой я и была в самом деле.) Упрекать им меня было не в чем, но и любить не за что; они жили уже преданиями борьбы, подвигами героев, презрением к предателям и трусам, спорами о партийных программах — а я? К партийным программам я была равнодушна, как пень, споры слушала с интересом, но без большого понимания, а в свободное от работы и хозяйства время читала не политические брошюры, уцелевшие у моих новых знакомых, а книги, присылаемые из Ленинграда, — преимущественно стихи, повести, романы и книги по истории русской литературы.
Судя по моим письмам из Саратова, Ленинград щедро снабжал меня литературой всяческой, и в ответ на мои просьбы, и вообще. «Посылайте мне стихов, мне без них трудно». «Хорошо было бы, если бы ты прислал мне Пушкина, Некрасова, Лермонтова. Здесь у знакомых этих книг нет, а в библиотеке они всегда заняты, а покупать дорого, а я без них не могу». «Очень угнетает, что с книгами для доклада об Аполлоне Григорьеве плохо. Занимаюсь в кабинете периодики в университете, но там журналов не слишком много; „Время“, например, отсутствует… Вот и делай, что знаешь. А Радлов мне совершенно необходим, папа, как с ним дела?» «Времени у меня свободного остается много, трачу его непродуктивно, потому что нету нужных для доклада книг. Очень прошу тебя прислать Радлова! С книгами тут вообще беда, ни черта ни у кого нет, а в библиотеке мерзко, шумно и канительно, и тоже ничего нет». «Крогиус, спасибо, дал мне Бергсона, конспектирую. Но „Время“, „Время“, журнал „Время“! — где он?» «Записные книжки Чехова» — вот это прелесть. Почти так же чудесно, как письма Пушкина. Тыняновский Гейне мне нравится… «Я Бог великий Греции». «Шлите „текущую литературу“».
Слали, слали щедро. Асеев — «Изморозь»; Тихонов — «Поиски героя». Я прочитала новые книги Тынянова, Слонимского, «Республику Шкид» Г. Белых и Л. Пантелеева. (Не предчувствовала, читая и радуясь, что Гриша Белых умрет в тюрьме, а с Алексеем Ивановичем — Л. Пантелеевым — случайно избегнувшим той же судьбы, подружусь, стану редактором его книги «Часы», и будет у нас общий учитель — С. Я. Маршак…)
Я интересовалась и Мурочкиным чтением: «Мура и „Хижина дяди Тома“… Мне странно это. Плакала ли она, когда умерла Ева?» Посылали мне в Саратов родные и друзья не только свежевышедшие книги, но и рукописи. Да, и рукописи!
«Лидочка, милая! Вот с нынешнего дня Вы становитесь моей постоянной корреспонденткой, — писал мне в январе 27-го года Борис Степанович Житков. — Это значит, что по воскресеньям, раз в неделю, я Вам буду регулярно писать. Писать что попало». (Борис Степанович был товарищем моего отца еще со времени одесской гимназии, а, когда переселился в Ленинград и сделался уже знаменитым писателем, перенес свою дружбу на шальную дочь своего старого друга.) «Кроме того, буду посылать бандеролью что из „Вавича“ или как там его, еще не знаю…»
(«Вавич» — «Виктор Вавич» — роман Бориса Житкова о революции девятьсот пятого года, которой сам он был активный участник… Много забот доставляли бандероли Бориса Степановича т. Нестерову: и почерк нелегкий, и слог самобытный, неслыханный, новый… И чтение — увлекательнейшее…)
Я и сама пробовала тогда писать стихи, литературные эссе, рассказы, но читать свои сочинения было некому, потому что я не сомневалась: слушатели надо мной посмеются. Все раздражало во мне моих ссыльных друзей: раздражало, что с одушевлением я могу говорить только о Ленинграде, не скрываю своей тоски и решительно не способна обрадоваться Кирпичному переулку. Они столько намаялись по тюрьмам и глухим деревушкам, что Саратов представлялся им обетованной землей.
…В это время, в 1927 году, я неистово увлекалась Прустом. Он вышел тогда по-русски впервые. Синие томики, присланные мне друзьями из Питера, поразили меня — в особенности роман «Любовь Свана». Сначала мне трудно было пробираться сквозь неторопливые извилины и причудливые ассоциации чужой памяти. Повествование казалось мне неподвижным, топчущимся на месте. Потом, одолев трудности новизны, я была покорена и захвачена. Я поняла, что это — новое чудо искусства, что проза эта вовсе не стоит на месте, а движется, но движима она силою иных моторов, чем те, к каким мы привыкли. По глупости я стала навязывать Пруста всем своим знакомым. Пруст дарил мне новое зрение, новый слух. Мне хотелось поделиться подарком.