Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток - Александр Серафимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Шо ж ты тут робишь, лахудра вонюча?! Спизнался с проклятущими балшевиками, бандит голопузый?!
– Хто?! Я бандит?! А ты що ж куркуль поганый… Батько твий мало драл с народу шкуру с живово и с мертвово… И ты такий же павук!..
– Хто?! Я – павук?! Ось тоби!! – откинул винтовку, размахнулся – рраз!
Сразу у Хвомки нос стал с здоровую грушу. Размахнулся Хвомка – рраз!
– На, собака!
Окривел казак.
Ухватили друг дружку за душу – и ну, молотить!
Заревели быками казаки, кинулись с говяжьими глазами в кулаки, и весь сад задохся сивушным духом. Точно охваченные заразой, выскочили солдаты и пошли работать кулаками, о винтовках помину нет, – как не было их.
Ох, и дрались же!.. В морду, в переносье, в кадык, в челюсть, с выдохом, с хрустом, с гаком – и нестерпимый; неслыханный дотоле матерный рев над ворочавшейся живой кучей.
Казачьи офицеры, командиры солдат, надрываясь от хриплого мата, бегали с револьверами, тщетно стараясь разделить и заставить взяться за оружие, не смея стрелять, – на громадном расстоянии ворочался невиданный человеческий клубок своих и чужих, и несло нестерпимым сивушным перегаром.
– А-а, ссволочи!.. – кричали солдаты. – Нажрались, так вам море по колено… мать, мать, мать!..
– Хиба ж вам, свиньям, цию святую воду травить… мать, мать, мать!.. – кричали казаки.
И опять кидались. Исступленно зажимали в горячих объятиях – носы раздавливали, и опять без конца били кулаками, куда и как попало. Дикая, остервенелая ненависть не позволяла ничего иметь между собой и врагом, хотелось мять, душить, жать, чувствовать непосредственно под ударом своего кулака хлюпающую кровью морду врага, и все покрывала густая – не продыхнешь – матерная ругань и такой же густой, непереносный водочный дух.
Час, другой… все – исступленный мордобой, все – исступленный матерный рев. Никто не заметил – стало темно.
Два солдата долго в темноте старательно лупили друг друга, кряхтя, матюкая, да на минутку оторвались, всмотрелись друг в друга.
– Це ты, Опанас?! Та що ж ты, мать твою в душу, лупишь мене, як сноп на току!
– Ты, Миколка? А я думав – козак. Що ж ты, утроба поганая, усю морду мени расковыряв, що я тоби сдався, чи казенный, чи що?
Отирая кровавые лица, переругиваясь, медленно отходят в цепь и в темноте ищут свои винтовки.
А рядом два казака, долго крякая, возили друг друга кулаками, по очереди сидели друг на друге верхом, потом вгляделись:
– Та що ж ты на мени ездишь, туды и растуды тебе, як на старом мерине?!
– Це ты, ты, Гараська?! Та що ж ты не кричав? Тильки матюкается, як скаженний, а я думав – солдат.
И, вытирая кровь, пошли в казачий тыл. Смолкла, наконец, подлая матерная ругань, и стало слышно шумит река да бесконечно барабанит досками мост – нескончаемо катятся обозы, да чуть багрово шевелятся края черных туч от догорающего пожара. Вдоль садов залегла цепь солдат, а кругом в степи – казачья цепь. Молчали, перевязывая вспухшие, в фонарях, рожи. Все тарахтит мост, шумит река. Перед самым утром станицу очистили. Последний эскадрон перешел, стуча по настилу, и мост запылал, а вслед уходящим со всей станицы посыпались залпы, затрещали пулеметы.
6По станичным улицам идут с песнями, мотая длиннополыми перетянутыми черкесками, казаки, пластунские батальоны; на лохматых черных папахах белеют ленточки. А лица изукрашены: у одного глаз сине-багрово заплыл; у другого вместо носа кровавый бугор; вздулась щека; как подушки, губошлепые губы, – ни одного казака, чтоб у него не глядели с лица самые густые фонари.
Но идут весело, густо, и над вздымающейся взрывами из-под ног пылью – рубленым железом марш в такт дружно отдающемуся в земле шагу:
Як не всхо-ти-лы,
за-бун-то-ва-лы… –
густо, сильно, отдаваясь в садах, за садами, в степи, над станицей:
…тай у-те-ря-лы Вкра-и-ину!
Казачки встречают, высматривают каждая своего, – бросается радостно или вдруг заломит руки, заголосит, покрывая песни, а старая мать забьется, вырывая седые волосы, и понесут ее дюжие руки в хату.
…за-бун-то-ва-лы…
Бегут казачата… Сколько их! И откуда только они повылезли, ведь не видать было все время; бегут и кричат:
– Батько!.. батько!..
– Дядько Микола!.. дядько Микола!..
– А у нас красные бычка зъилы.
– А я одному с самострела глаз вышиб, – он пьяный в саду спал.
На месте прежнего по улицам, по переулкам раскинулся другой и, видно, свой лагерь. Уже задымились по всем дворам летние кухоньки. Суетятся казачки. Пригнали откуда-то из степи спрятанных коров; привезли птицу; идет и варево и жарево.
А на реке жаркая своя работа – в обгонку стучат топоры, заглушая даже шум реки, летит во все стороны, сверкая на солнце, белая щепа, – рвутся казаки, наводят мост вместо сгоревшего, чтоб поспеть нагнать врага.
А в станице – свое. Идет формирование новых казачьих частей. Офицеры с записными книжками. Прямо на улице за столами писаря составляют списки. Идет перекличка.
Казаки поглядывают на похаживающих офицеров, – поблескивают на солнце погоны. А давно ли, каких-нибудь шесть-семь месяцев назад, было совсем другое: на площадях, на станичных улицах, по переулкам кровавым мясом валялись вот такие же офицеры с сорванными погонами. А по хуторам, в степях, по балкам ловили прятавшихся, привозили в станицу, беспощадно били, вешали, и они висели по нескольку дней, чтоб воронье растаскивало.
И началось это около году назад, когда на турецкий фронт докатился пожар, полыхавший в России.
Кто такое?! Что такое?..
Ничего не известно. Только объявились неведомые большевики, и – точно у всех с глаз бельма слизнуло – вдруг все увидали то, что века не видали, но века чувствовали: офицерье, генералитет, заседателей, атаманов, великую чиновную рать и нестерпимую военную службу, дотла разорявшую. Каждый казак должен был на свой счет справлять сыновей на службу: а три, четыре сына – каждому купить лошадь, седло, обмундирование, оружие, – вот и разорился двор. Мужик же приходит на призыв голый: все дадут, оденут с головы до ног. И казацкая масса постепенно беднела, разорялась и расслоялась; слой богатого казачества всплывал, креп, обрастал, остальные понемногу тонули.
Нестерпимо, ослепительно глядит крохотное солнце на весь развернувшийся под ним край. Марево трепещет знойным трепетанием.
А люди говорят:
– Та нэма ж найкращего, як наш край…
Слепящий блеск играет в плоскодонном море. Чуть приметно набегают стекловидные зеленые морщины, лениво моют прибрежные пески. Рыба кишмя кишит.
Рядом другое море – бездонно-голубое, и до дна, до самого дна отражается опрокинутая синева. Бесчисленно дробится нестерпимое сверкание – больно смотреть. Далеко по голубому дымят пароходы, черно протянув тающие хвосты, – за хлебом идут, гроши везут.
А от моря густо-синею громадой громоздятся горы; верхи завалены первозданными снегами, глубоко залегли в них голубые морщины.
В бесконечных горных лесах, в ущельях, в низинах и долинах, на плоскогорьях и по хребтам – вся кой птицы, всякого зверя, даже такого, которого уже нигде не сыщешь во всем свете, – зубр.
В утробе диких громад, размытых, загроможденных, навороченных – и медь, и серебро, и цинк, и свинец, и ртуть, и графит, и цемент, и чего-чего только нет, – а нефть, как черная кровь, сочится по всем трещинам, и в ручьях, в реках тонко играют радугой расплывающиеся маслянистые пленки и пахнут керосином…
«Найкращий край…»
А от гор, а от морей потянулись степи, потянулись степи и потеряли границы и пределы.
«Та нэма ж им конца и краю нэма!..»
Безгранично лоснится пшеница, зеленеют покосы, либо без конца шуршат камыши над болотами. Белыми пятнами белеют станицы, хутора, села в неоглядной густоте садов, и остро вознеслись над ними в горячее небо пирамидальные тополя, а на знойно трепещущих курганах растопырили крылья серые ветряки.
По степи сереют отары неподвижно уткнувшихся друг в друга овец; густо колышется над ними с гудением миллионно-кишащее царство оводов, мошкары, комаров.
Лениво по колено отражается в зеркале степных вод красный скот. Тянутся к балкам, мотая головами, лошадиные косяки.
А над всем – изнеможенно звенящий, неумирающий зной.
На бегущих по дороге в запряжке лошадях соломенные шляпы – иначе падают от смертельно-пристального взгляда крохотного солнца. И люди, неосторожно обнажившие голову, пораженные, с внезапно побагровевшим лицом, валятся на обжигающую пыль дороги, стеклеют глаза… Тонко звенящий, всюду трепещущий зной.
Когда запряженный тремя, четырьмя парами круторогих быков тяжелый плуг режет в бескрайней степи борозду, отбеленный лемех отваливает такую жирную, маслянистую землю, что не земля, а намазал бы, как черное масло, да ел. И сколько вглубь ни забирай тяжелым плугом, как ни взрезывай отбеленным лемехом, – все равно до мертвой глины не доберешься, все равно сияющая сталь отворачивает нетронутые, девственные, единственные в мире пласты – чернозем – местами до сажени.